Вино одиночества
Шрифт:
В тот день под их окнами медленно проезжал извозчик. В коляске сидела женщина, прижимая к себе, как мешок с бельем, детский гробик. Так в народе экономили на похоронах. Лицо женщины было безмятежно; щелкая семечки, она радовалась, что в семье теперь будет одним ртом меньше и что по ночам придется терпеть меньше детских криков.
Вдруг открылась дверь, и в комнату вошел отец Элен.
Белла вздрогнула, резко захлопнула крышку пианино и с тревогой взглянула на мужа: он никогда не возвращался с фабрики так рано. Впервые Элен заметила, что впалая щека отца слегка подергивается, — позже это станет для нее признаком его неудачи, единственным предвестием беды, потому что Борис Кароль ни тогда, ни будучи уже старым и больным не умел жаловаться.
Остановившись посреди гостиной, он замялся и с сухим деланым смешком
— Белла, меня уволили.
Она вскрикнула:
— Что?
Он пожал плечами и коротко ответил:
— Ты слышала что.
— Тебя уволили?
Кароль закусил губу.
— Вот именно, — наконец выговорил он.
— Но за что? За что? Что ты сделал?
— Ничего, — ответил он хриплым, уставшим голосом, и Элен, почувствовав к отцу странную жалость, услышала вырвавшийся у него сквозь стиснутые зубы вздох раздражения. Кароль сел у дверей на первый попавшийся стул и замер, сгорбившись, опустив руки, уставившись в пол и при этом машинально насвистывая.
Вдруг он подскочил от истеричного крика Беллы:
— Ты с ума сошел! Как так — ничего?!. Да что он такое говорит? Да что?.. Мы же теперь нищие!
Она всплеснула руками, и ее гибкие руки напомнили Элен извивающихся на голове Медузы змей, которых она недавно копировала по заданию учителя рисования. С искривленных тонких губ матери полился поток слов, рыданий и проклятий:
— Что ты натворил, Борис? Ты не имеешь права скрывать от меня! У тебя же семья, ребенок! Тебя ведь не могли уволить без причины? Ты мошенничал? Я так и знала! Ну признавайся же, признавайся! Нет? Тогда проигрался в карты?.. Да говори же, признавайся, скажи же что-нибудь! Ах, ты сведешь меня в могилу!
Элен проскользнула в открытую дверь. Она вернулась в детскую, села на пол. За свою короткую жизнь она слышала столько ссор, что почти не обращала на них внимания... Покричат-покричат, да успокоятся... Однако на сердце у нее было тяжело, а внутри все так и сжималось.
Из гостиной доносилось:
— Меня вызвал к себе директор и, если уж ты так хочешь знать, говорил со мной о тебе, Белла. Погоди, дай сказать. Он говорил, что ты слишком много тратишь, говорил о твоих платьях, о твоих поездках за границу, которые, по его словам, ты не можешь себе позволить на мою зарплату. Он сказал, что не хочет подвергать меня соблазну, продолжая доверять мне кассу. Я спросил его, была ли у меня когда-либо недостача хоть на одну копейку. Он ответил: «Нет, но это обязательно случится, если ваш образ жизни не изменится». Вспомни, Белла, я ведь предупреждал тебя. Всякий раз, когда ты покупала себе новое платье или шубу, каждый раз, как ты собиралась в Париж, я повторял: «Осторожно, мы живем в маленьком городке. Мы накличем на себя беду. Меня обвинят в воровстве». Директор фабрики проживает в Москве. Конечно, он бы и хотел полностью положиться на меня, но не может, и я бы не стал этого делать на его месте. Я не в силах ни в чем тебе отказать. Терпеть не могу женские слезы и истерики. Мне проще потакать тебе во всем, прослыв при этом трусом, вором и подкаблучником, потому что кто-нибудь другой заподозрил бы... Да замолчи же! — яростно закричал он, грубо перекрикивая жену. — Замолчи! Я и так наперед знаю все, что ты сейчас скажешь! Да, я доверяю тебе! Не говори больше ничего! Я ничего не хочу знать! Ты моя жена! Жена, ребенок, дом... В конце концов, это все, что у меня есть, и я должен заботиться о вас, — тихо добавил он.
— Но, Борис, что ты такое говоришь? Ты сам-то понимаешь, что ты говоришь? Борис, милый мой...
— Замолчи...
— Да вся моя жизнь как на ладони...
— Да замолчи ты!
— Ах, ты больше не любишь меня. Раньше ты со мной так не обращался... Вспомни! Я из Сафроновых, я могла выйти замуж за кого угодно. Но я встретила тебя. Вспомни скандал по поводу нашей свадьбы. Сколько раз мне повторяли: «Выйти замуж за этого ничтожного еврейчика непонятно откуда, мы даже семьи его не знаем!» Но я любила тебя, Борис.
— Да у тебя копейки за душой не было, а всем твоим важным женихам нужно было только приданое, — с горечью произнес он. — Это я кормлю твоих отца с матерью, это я даю им крышу над головой, я, ничтожный еврей-выскочка, я кормлю Сафроновых, черт их подери! Я, я!
— Но я любила тебя, Борис, любила! И я люблю тебя! Я верна тебе, я...
— Довольно! Я ничего не хочу слышать! Речь
— Все из-за этих завистниц, этих вездесущих старух, они мстят мне за мое счастье, потому что видят, что я счастлива! Они не могут простить мне, что у меня такой муж, как ты, что я молода, что нравлюсь мужчинам!.. Это все из-за них!
— Может быть, — тихо произнес Кароль.
Услышав дрожь в его голосе, она тут же разразилась рыданиями:
— Я никогда, никогда не думала, что ты способен на такие жестокие, обидные слова... Я вовек тебе этого не прощу! Я из кожи лезу вон, лишь бы угодить тебе... Да на всем белом свете у меня есть только ты, а у тебя только я!
— Что толку говорить об этом? — повторил Кароль усталым голосом, в котором слышались стыд и страдание. — Ты ведь знаешь, что я люблю тебя.
Через закрытую дверь до Элен доносились все слова до единого. Но казалось, что она, поглощенная сооружением крепости из старых книг, ничего не слышит. Бесшумно, с заплаканным лицом по комнате прошла бабушка, но Элен не обратила внимания на ее печальные вздохи — та вечно плакала, и глаза ее всегда были красными от слез, а губы дрожали. Элен украдкой взглянула на мадемуазель Роз, которая молча шила.
— Они там кричат... Слышите?.. Что случилось?
Мадемуазель Роз ответила не сразу; поджав губы и с силой закрепив ногтем на коленях кайму, она сказала:
— Не надо их слушать, Лили.
— Я и не слушаю, но все равно слышу.
— Эти гадкие женщины, — кричала Белла сквозь слезы, — эти мерзкие толстые старухи, которые не могут мне простить, что я ношу платья и шляпы из Парижа. У них у всех есть любовники, у всех до единой, ты ведь знаешь, Борис. А на тех мужчин, что бегают за мной, я не обращаю никакого внимания...
— Не валяйся на полу, — сказала мадемуазель Роз.
Когда родители замолкали, чтобы через несколько минут с новыми силами наброситься друг на друга, до Элен доносилось пение служанок, гладивших на кухне белье. Ей казалось, что странная, искрящаяся тишина этого вечера ощущалась острее, чем обычно. Однако больше всего ее занимала крепость, сооруженная из книг. Она с любовью переставляла своих деревянных, изгрызенных собаками солдатиков, чья красная форма пачкала ее пальцы и платье. Для нее они были гренадерами императорской гвардии, знаменитыми наполеоновскими ветеранами, «ворчунами». Она наклонялась к ним, подметая локонами старый паркет, приторно пахнувший пылью. Полураскрытые толстые тома были горным перевалом, мрачным убежищем, где укрывалась армия. На входе Элен поставила двух караульных. Она быстро сгребла оставшиеся книги и вспомнила строки из «Мемориала святой Елены», своей любимой книги, которую знала почти наизусть. Мадемуазель Роз, сидя у окна, шила при свете последних лучей солнца. Казалось, весь мир тихо спал под безмятежное воркование голубей на крыше, в то время как из соседней комнаты доносились всхлипы, плач, рыдания и проклятия ее матери... Элен встала, заложила руку за ворот платья: «Маршалы, офицеры, унтер-офицеры, солдаты...» Она стояла посреди поля битвы при Ваграме, заваленного телами убитых. Эта картина настолько ясно представлялась ее воображению, что она могла бы нарисовать то заросшее желтеющей травой, общипанное лошадьми поле. Мечта о кровопролитной славе ужаснула девочку — она замерла посреди комнаты, приоткрыв рот, растрепавшиеся волосы прилипли к мокрому от пота лбу. Она тяжело дышала из-за воспаленных миндалин, и в ритме хриплого, учащенного дыхания бежали ее мысли. Элен с удовольствием представляла маленький зеленый курган в лучах заходящего солнца, воображая себя одновременно императором (она беззвучно шевелила губами, говоря про себя: «Солдаты мои! Благодаря славе память о вас будет увековечена!») и умирающим лейтенантом, целующим золотую бахрому французского флага. Из его простреленной груди хлестала кровь. Она не узнавала себя в отражении в стеклянных дверцах шкафа: маленькая восьмилетняя девочка в синем платье и белом передничке, с бледным, ошалевшим от жестокой жизни лицом, запачканными чернилами пальцами, крепкими и сильными ногами в чулках, обутыми в грубые желтые ботинки на шнурках. Чтобы никому не выдать свою тайную мечту и сбить с толку того, кто застанет ее врасплох, она стала напевать, едва разжимая губы: