Владимир Чигринцев
Шрифт:
Не надо, Паша. Я могу заподозрить тебя в неискренности, м. б., бессознательной, и что еще хуже — в ханжестве. Знаешь ли, бывает унижение пуще гордости. В этом есть что-то от Фомы Опискина (привожу пример из близкой тебе сейчас сферы — из Достоевского!). Я гадкий, я скверный, смотрите, как я пал, но не смейте даже думать о том, что я действительно такой, как говорю. Я не ниже, а выше всех!
Уступая тебе во многом и понимая это, я привык в личной жизни быть с тобой как равный с равным, смотреть нам с тобой
Я не знаю, доставит ли тебе это письмо удовольствие, найдешь ли ты его «цельным», «мужественным» или «настоящим»? Не знаю — и не думаю об этом. В нем есть только одно достоинство — и, м. б., ты оценишь его — это искренность! Да иначе и не могло быть — ведь это наша долго ожидаемая встреча. Это мой «монолог», м. б., и не справедливый, но сказанный честно. Ты имеешь право исправить меня и воспользуешься этим, наверное. Буду ждать.
Я бы не хотел, чтобы это письмо задело тебя, оскорбило твое самолюбие. Ты должен понять, что все, что написано здесь, продиктовано одним чувством — любовью к тебе. Мне кажется, что за 15 лет нашей дружбы я имею право так говорить с тобой. Правда, это всегда было с глазу на глаз, устно, в живой беседе, теперь же мне приходится писать — от этого я становлюсь косноязычен, теряю свое красноречие и убедительность. Но все же, если эти строки заставят тебя хоть немножечко задуматься и разгонят твою меланхолию, я буду счастлив от всей души.
Я не могу писать тебе больше, ибо не в силах. Надо все же заснуть. Прости, что многое не высказано. Кстати, это письмо очень личное. Это — разговор двух друзей, поэтому тебе, м. б., будет неприятно, чтобы кто-нибудь третий знал эту интимную сторону наших отношений. Но, получив это письмо в Ашхабаде, ты вряд ли можешь не показать его Катюше. На всякий случай, если хочешь, чтоб никто не знал, как мы ругаемся с тобой письменно, я вкладываю сюда листок для «общего пользования» со своей скверной фотографией, что запечатлела похудевшую и унылую рожу, мало на меня похожую.
Обнимаю тебя, дорогой. Жму руку. Пиши.
Коля.
Как странно меняется жизнь! Теперь уже я мечтаю пробудить в тебе потухшую жажду жизни, любовь к делу, к науке и борьбе, чтобы ты, со свойственной тебе любовью цитировать, мог бы воскликнуть: «Какая радость жить!»
Н.
P. S. Письмо несколько задержалось — «вылеживалось». Отправляю сегодня.
14. 07. 42
Мне хочется, чтобы письмо это дошло до тебя. Во всяком случае, сейчас же брось мне открытку, что ты получил его. М. б., она застанет меня еще в Москве.
Москва, 26. 09. 42
Дорогой Паша!
Прошу тебя, скажи Катюше, что я получил ее письмо и завтра пошлю ответ с человеком, который уезжает в Свердловск (он опустит письмо в Свердловске).
Твое поручение о книгах я выполнил. Все требуемое, кроме 2-го
Буду просить Ив. Яковлевича, чтобы он отдал это Дмитриеву, а тот через Марину — Наташе Рейзен. От нее и получишь.
Как твое самочувствие? Из писем Наташи Рейзен я знаю внешнюю историю вашей жизни. Но ответа на мое большое письмо (Ашхабад — до востребования), сведений о твоей творческой жизни у меня нет.
Я писал тебе в открытке, что считал бы целесообразным приезд Катюши в Москву на лечение (правда, почти все находят это неразумным) и твою работу в Свердловске в университете. В Москве ты можешь не получить броню, а иметь ее для тебя очень важно.
Прошу тебя протелеграфировать мне, получил ли ты посылку для сестры моей Верочки (через Яшу Гольдмана), и ее дальнейшую судьбу. Мне важно, чтобы ты, получив посылку, срочно написал Вере (Невьянск, п/о, до востребования, Ершовой Вере Анисимовне) и условился о том, как переправить посылку. К сожалению, если она не сможет, вероятно из-за работы, попасть в Свердловск, то, м. б., кто-нибудь со службы, будучи в Свердловске, захватит посылку и передаст сестре. Иначе я не вижу выхода. Вообще напиши сестре сейчас же хорошее письмо.
Мы с тобой рефлектируем, мечтаем о будущем, о новых работах, а она 14 месяцев одна, вне семьи, друзей, знакомых, в полном одиночестве.
Ты говоришь, что часто вспоминаешь ее и жалеешь, — тем более, хотя жалость опасное слово, помни — она тебя любит нешуточно, и пожалевши… так-то брат, чернильная душа. А не хотел бы я быть на ее месте, да и ты, думаю, тоже. М. б., найдется зацепка для перевода ее в Свердловск? Не сомневаюсь, что, коли найдешь, поднажмешь на все рычаги (ради меня и Веры, разумеется). Прошу тебя дружески: не забудь о письме.
Посоветуйся с Н. Рейзен — м. б., она даст какую-нибудь мысль. Я благодарен Яше чрезвычайно. Мне так хочется что-нибудь сделать для сестры, что я был счастлив совершенно, узнав, что он, в сущности посторонний для меня человек, потащил в Свердловск эту тяжесть, а я даже не мог проводить его и посадить в поезд. Бывают такие досадные вещи в жизни: как раз в этот день принимал дела у Фальковского, ушедшего в армию.
Не сердись на меня за это отрывочное и сумбурное письмо. Нет времени, чтобы писать толково.
Какое твое настроение? Уверен, что ты теперь в бодром настроении. Целую. Жду от тебя и Катюши больших писем. Паче чаяния она решит ехать — я ее верный паж, раб, чичероне, врачей найдем, не волнуйтесь.
Коля.
Обними Н. Рейзен и ее молодое поколение.
В конце сорок второго года Николай Анисимович Ершов был посажен в тюрьму. На запросы сестры Веры Анисимовны Ершовой и друга Павла Сергеевича Дербетева было отвечено: «Десять лет без права переписки». Больше они, естественно, не встречались, страна, «откуда путнику нет возврата», приняла его.