Волчьи ночи
Шрифт:
Когда после блужданий, разбитый и закоченевший от холода и слегка оглохший, он вошёл в церковный дом, Михник и Эмима, склонившиеся над нотами, каждый своим карандашом отбивали ритм по поверхности стола.
Они почти не обратили на него внимания…
По сути, только Эмима на мгновенье задержала на нём свой взгляд. В то время как Михник, недовольный тем, что ему помешали, а также невнимательностью Эмимы, стал отбивать ритм ещё громче. Этого было достаточно для того, чтобы они снова начали стучать согласованно, как один человек.
Рафаэль, не говоря ни слова, прошёл на кухню. По пути он заметил, что они остановили часы…
Он рухнул на кровать. Ему было наплевать и на часы, и на полуденный благовест. Он ещё раньше, когда дотащился до церкви, решил,
Однако потом он всё равно не мог заснуть.
Прислушивался к стуку и к мыши, которая скреблась где-то за шкафом. В плите потрескивал огонь. С крышки на кастрюле равномерно падала капля и противно шипела на явно перегревшейся поверхности. Несмотря на усталость, он всё равно не мог не думать об Эмиме и Михнике, и об угрозе, которая казалась весьма вероятной. Разумеется, ему было непонятно, как девчонка об этом узнала, трудно было поверить, что старик всем этим с ней поделился. В таком случае он мог превратить её в соучастницу преступления и, следовательно, после совершения убийства заставить её молчать. И всё-таки он должен был предположить, что прежде, чем это произойдёт, девушка может рассказать о его замыслах. Что она и сделала… А может быть, только заметила нечто, что пробудило в ней подозрение. Однако в этом случае предупреждение не звучало бы так убедительно. Наверное, она написала бы что-нибудь о предполагаемой возможности. Может быть, о подозрении. Но не о дважды подчёркнутой уверенности, сопровождаемой восклицательным знаком.
Легче всего было выполнить это, когда он спит.
Ведь в кухонной двери не было ни замка, ни ключа.
Всё тело жгло, и сапоги надо было снять. Замерзшие пальцы на руках и ногах болели, лицо горячечно пылало, но временами его охватывала дрожь и размягчённые мысли свёртывались в клубок… На столе возле окна лежали скатанный ковёр, несколько коробок и, скорее всего, картины в рамах, большое зеркало в блестящем обрамлении было прислонено к стене… Полки опустели. Всё снятое с них и вынутое из шкафов лежало на полу — какие-то тряпки, занавески, обрывки постельного белья, книги, кипы бумаг и что-то ещё… Весь этот кавардак, по сути дела, свидетельствовал о том, что Михник и Эмима принялись за уборку, что какие-то вещи они притащили из горницы или чердака и ни с того ни с сего решили навести в доме свой порядок. И тем самым показать ему, что их абсолютно не интересует, что он по этому поводу подумает. Одну картину, какой-то женский портрет, они уже повесили на прилегающей к окну стене… исхудалое восковое лицо выглядывало из-под серых растрёпанных волос… казалось, оно осуждает, даже угрожает… он отвернулся, укутался в одеяло и вопреки всему попытался заснуть. Но лицо с картины виделось ему даже через плотно прикрытые веки, как будто оно видело его насквозь и требовала от него покаяния или даже молитвы… словно у него было полное право требовать смирения и раскаяния, словно спрашивало Рафаэля, почему он не молится, оказавшись в такой бедности и нужде, почему не просит сострадания и прощения, хотя знает, что у него совсем не осталось сил, что он заболеет и что Михник хочет лишить его жизни… «Почему ты не боишься наказания? Бойся! Ведь ты отвержен и полностью обессилен, — безмолвно говорило оно. — Бойся и молись, Рафаэль… потому что там, наверху, есть страшные всевидящие и всезнающие глаза, там, наверху, — суд, который свершится, и наказание, которое никого не минет». — И говорило, что это были не вороны, не жганье и не усталые мысли — ничего подобного, совсем не то, над чем можно скорчить презрительную гримасу… Может, угроза. Может, предостережение. Может, всего лишь спектакль, который мы так или иначе разыгрываем, мы, горстка испуганного праха…
Кто-то тихо, осторожно открыл дверь.
И потаённо вошёл в кухню.
Рафаэль, лежавший лицом к стене, пробовал удержать волнение — он напряженно прислушивался к движениям и направлению шагов и лихорадочно соображал, как легче всего избежать нападения Михника или
Возле плиты стояла Эмима.
И улыбалась ему.
— Прости, — сказала она, вдруг взяла и перешла «на ты»… А Рафаэль, опиравшийся на локти, не отрываясь смотрел на неё. Девушка небрежно помешивала ложкой в кастрюльке и не обращала на него никакого внимания. Он только удивлялся тому, как быстро она обжилась в доме. Она уже ничуть не напоминала ту испуганную девчонку, которая в первый вечер здесь, в церковном доме, даже во сне старалась дышать как можно тише. Её длинные волосы были зачёсаны назад и завязаны на затылке лентой. Она и передник надела. И возле плиты сейчас, когда она знала, что он не спит, двигалась, как настоящая, опытная хозяйка.
Он смотрел на неё… и вдруг с колокольни неумело и робко зазвонил колокол… потом заглох, как будто собирался с силами, и после этого затрезвонил более решительно…
Выходит, старик решил сам отзвонить полуденный благовест. Хотя было понятно, что он не умеет звонить, поскольку колокол всё время сбивался с ритма и бил, как на пожар. Рафаэль, у которого душа перевернулась от огорчения, был готов рвануться туда, на колокольню, и вырвать из рук старика верёвку — но пока бы он одевался и обувался… К тому же он не хотел терять возможности, которая ему представилась. Поэтому он отчётливо и громко спросил:
— Что означает ваша записка?
Эмима, которая, скорее всего, ожидала такой вопрос, продолжала спокойно мешать в кастрюле и ничего не ответила. Потом налила что-то в чашку из меньшей кастрюльки и поставила чашку на табуретку возле кровати. Он вспомнил, что вчера вечером буфетчица точно так же — внезапно и молча — подала ему чай, который точно так же пах ромом.
— Похоже, ты окоченел от холода, — сказала она, присев возле коробок и принявшись наводить порядок на полу. — Выпей, пока горячий.
Старик всё ещё продолжал мордовать колокол. Было тошно слушать, как он то ускоряет ритм, то задерживает движение колокола, тогда как должен был обеспечить его равномерные колебания, поэтому ему приходилось снова усиливать размах, чтобы хоть иногда бить во всю силу; потом он снова забывал, как надо держать верёвку, так что звук становился слабеньким и ломким.
— Объясните, зачем вы это написали, — настаивал он.
Эмима повернулась и, глядя на него вполоборота, над коробкой, точно всё это её забавляло, язвительно усмехнулась:
— Вам что, страшно?
— Такими вещами не шутят, — резко ответил он и спокойно вынес эту её усмешку, а она снова склонилась над коробкой и, скорее всего, в замешательстве начала шарить внутри и перекладывать её содержимое с места на место.
Убеждённый в том, что он припер её в угол одним-единственным взглядом, он взял чай, отпил несколько глотков и, довольный собою, снова удобно устроился на подушке. Подумал, что надо будет прочесть старику лекцию о колоколе как инструменте, который грешно и вульгарно использовать, не владея элементарными навыками, и о колокольном звоне как разновидности музыки, которая трижды в день своим ритмом и звучанием пробуждает в людях духовное начало.
— А я и не шутила, — удивила его Эмима и с коробкой в руках, рассерженная выскочила из кухни. Это звучало серьёзно… однако, вслед за тем, он усмехнулся, поскольку был совершенно уверен, что речь идёт о злой шутке слегка влюблённой девчонки, которая не знает, как себя вести. «Они такие, — с облегчением подумал он, — когда загорятся, достаточно одного только взгляда, одного только мгновения, чтобы они вспыхнули, как охапка соломы; о такой огонь можно обжечься, но от него нельзя по-настоящему согреться…» — Он мог над этим только посмеяться. А что ещё? Хотя втайне это его немного обрадовало. Разумеется, немного. Само собой…