Вольный горец
Шрифт:
9
Раненько утром со старым товарищем, фотокорреспондентом Толей Кузяриным, выскочили, как договаривались, в Кемерово, где нас ждала другая машина: ехать в Мартайгу. В Мариинскую тайгу. В знаменитую Чебулу.
Ночью пронесся ураган, наша «волга» мчалась то сквозь обрывки дождя, то сквозь ярое солнце, и сердце у меня стучало под горлом: предатель!.. Предатель!
Провожать нас до Кемерова поехал сын старых друзей Засухиных, почти родственник Алешка, добрая душа, не так давно отошедший от автомобильной аварии бывший сталевар,
Но главные перемены со всеми нами уже произошли: чуть ли не в каждом.
Или уже — во всех?
По принятой в Кузбассе — а, может, по всей Сибири — традиции белая «волга» директора Чебулинского лесхоза Дерябина стояла на придорожной полянке, а сам он ждал на обочине шоссе, по обеим сторонам которого вздымалась черная, ели да пихты, глухая тайга…
— Скажи, Александрович! — начал я растроганно, когда обнялись. — Дорастут ли кедёрки, которые ты мне дал, до этих великанов?.. Который уже год сидят под Москвой — ну, хоть бы до пояса вытянулись, ну, — как застряли!
— А так — веселые, крепкие, не желтеют? — спросил он с интонацией доктора.
— Да тугие, зеленые, — вроде бы все в порядке, а вот…
— Тоскуют по родине! — сказал Толя, который уже ходил со своим «кодаком» вокруг, выискивал «точку» для съемки. — Ты оглянись, оглянись-ка — посмотри: какая она у них — родина!
День был тихий и солнечный, небо высокое и голубое, с белыми барашками облаков, которые будто нарочно отступили к горизонту, чтобы подчеркнуть ширь полого уходящей вниз яркозеленой поймы с проблесками петлявшей между плоскими сопками еле видной от нас реки.
Промытый весенними дождями Кузбасс всегда хорош в эту пору, когда неистребимый дух разогретой земли, с прущими из неё дикими травами, даже в городах на короткое время забивает неживую вонцу металлургии, химии, угольной пыли. Здесь же, на вольной волюшке, дух этот как будто справлял свое торжество… Потягивало мокрой прелью, подсыхавшим прошлогодним листом, разогретой к полудню хвоей, но все это было лишь необходимой приправой к тугому и теплому запаху дикого чеснока, черемши: Владимир Александрович, не раз отправлявший её для меня в Москву, специально небось выбрал местечко неподалеку от колбища.
И тут раздался виноватый и томный кукушечий стон, глухо сливавший воедино слабую надежду и безысходную тоску… непременный — как цыганская скрипка в уютном, под старину, ресторанчике — аккомпанемент таких вот таежных встреч: на покрывающей багажник «волги» чистой тряпице, как на скатерти-самобранке, чего только нет, и вяленый лещ, и соленые помидорчики, и грибочки, хотя в такой обстановке хватило бы и одного, неизменного всюду «тройственного союза» — буханки хлеба, куска сала и пучка черемши…
На правах хозяина Владимир Александрович разлил по тонким стаканам «на два пальца»:
— Со встречей?
—
— А-а, — протянул он. — Сейчас… вообще-то не Чебула. Раньше она была — «Чи». Рассказывают, когда казаки-первопроходцы вышли к речке, — и повел к пойме рукой. — Вон поблескивает водичка!.. Вышли, и она им так понравилась, что загуляли с устатку, да так загуляли, что утром проснулись: нету речки! Ну, нету — как не было. Один другому и говорит: дак, а чибулаона? Чине було?..
— К своим попал! — сказал я невесело, но как бы с былою лихостью.
— В каком, Леонтьевич, смысле?
— Давай-ка сперва, Александрович, — за встречу!
Солнце пекло, надрывалась кукушка, дух черемши уже был сильно разбавлен ею, проклятой, а я в который раз принимался объяснять, почему я к своим попал: в казацкое прошлое. К первопроходцам.
Ну, как же, как же — только туда нам теперь и можно уйти, это всегда будет наше, все остальное отняли… да под какие опять слова!
А тут все верно: Кузбасс на казацких косточках стоит.
Раскулаченные да расказаченные терские, донские, кубанские за колючкой да вне её в двадцатые да тридцатые годы били шахты, поднимали металлургию, которая раздолбала потом знаменитый немецкий Рур… А сразу после войны сюда-то как раз — «на смену павшим, в борьбе уставшим» — и привезли выданных иезуитами-англичанами Сталину в австрийском Лиенце тридцать тысяч казачков, воевавших на стороне немца: в юргинских лагерях помирали, в кемеровских, беловских, киселевских, прокопьевских, кузнецких…
А на смену лагерям пришли ударные стройки с казачьей вольницей: бывало, идешь по поселку, и чуть не из каждого окна — тут хлопцы коней, слыхать, распрягают, здесь доверчивую черноокую Галю «забрали с собой», а там, слышишь, с нашим атаманом не приходится тужить… где они, где нынешние наши атаманы, с которым народ, и правда, не тужил бы? Сколько ж ему, бедному, тужить-то можно, ну — сколько?!
Эх, как знали первопроходцы, что для своих стараются, богатые и красивые для жизни места выбирали, да только была она, жизнь, было всё это, и действительно, или не было этого ничего?..
Да и вообще: что было-то, Александрович, на самом деле? Что было-то?
Или ничего и не было, так…
«Була» ли, плесни-ка ещё, Александрович, моя ударная стройка, нашастройка, было ли наше крепкое товарищество, наше братство, наши надежды и наша вера, — не та, знаешь, официальная, которая первая потом нас и сдала… А вот эта: от первопроходцев, которые когда-то тут загуляли, от казачьих косточек на Тыргане да в Сибирге и косточек от сибирских дивизий под Москвой, мой семилетний мальчик, наш Митя на Востряковском, так вышло, кладбище похоронен рядом с братскими могилами, кто в московских госпиталях умер от ран… сколько лет они ещё помирали! Может, Александрович, до сих пор помираем?