Ворчливая моя совесть
Шрифт:
— Ледоломка! — закричали юнги. — Ледоломка!
Правый берег высокий, тайгой порос. Ель, береза, лиственница. А слева — земля низко, чуть выше воды. И одни только красноватые прутья тальников. Тальники без края. Как два войска стоят друг против друга через реку — Ермака и Кучума. Так же как Фомичев, ходил по палубам, опираясь на поручни, смотрел то на рати Ермака, то на полчища Кучума и пассажир, напоминавший манекен. В новехоньком костюме, в шляпе, темных очках и галстуке. Смотрел и вздыхал. Дергая головой, оглядываясь через плечо — зырк, зырк, — все чего-то ища по карманам, похлопывая по ним, проскочил мимо человек в мятой одежде, в отороченных мехом тапочках на босу ногу. Бросил на Фомичева короткий, полный ненависти и презрения взгляд. Тот, что просил бритву… Уже без щетины. Добыл, значит, где-то бритву. Фомичеву немного неудобно
Две утки, абсолютно синхронно машущие крыльями, абсолютно одинаковые, пролетели низко над тальниками. А вон еще две…
— Благодать… — вздохнул человек-манекен, не глядя на Фомичева, но адресуясь явно к нему. Больше рядом никого не было. — Вода, воздух. А какая здесь рыбалка! Охота какая! Не первый ведь раз езжу сюда в командировку, а всегда… — он замолчал.
— Что всегда? — проявил активность Фомичев.
— В Тобольск возвращаться неохота! Вот что! Я там уже восемнадцать лет живу, трудоустроен неплохо. Город есть город. Но я человек деревенский, из этих мест сам, вырос здесь, в лесу да на воде, — он грустно вздохнул.
— Хорошая у вас командировка, в родные места.
— Мука! — произнес Манекен. — Мука… Возвращаться отсюда неохота. Тишина. Воздух. Вы уже завтракали?
Они отправились в ресторан вместе. Заказали официантке, туго обтянутой черной водолазкой, глазунью. Окна в ресторане были открыты, по палубе мимо ресторана то и дело пробегали дети, прогуливались пассажиры. В компании с разговорчивой старухой прошел дед Савельев. Увидел в окне Фомичева, остановился, поздоровался.
— Поздненько завтракаете. А какое меню, позвольте узнать? И мы с Вовкой яичницу на завтрак ели. Внучок, правда, с полчаса назад прибежал, хлеба с маслом попросил. Удивительно — аппетит проснулся. Может, из-за реки? Бритву мою без спроса брал, озорник…
Под окном ресторана оказалась свободная скамья. Старуха и дед Савельев уселись на нее, продолжали разговор.
— Чего развелись, спрашиваете? А гулял больно. С войны пришел — без левого глазу, со спины клок мяса выдран, а ему все одно — удалец он у меня был по характеру. Инспектором госстраха устроился — и ну гулять. Водочку пил, молоденьку себе завел. Спросите, кто ж на такого позарился? На одноглазого да дырявого? Э, не скажите! Пега лыса видит с мыса. Она и сама, молоденька та, не без изъяну была. Терпела я, терпела, да и прогнала его. И из госстраха его турнули. Война, мол, давно кончилась, а вы, товарищ Кондауров, все празднуете. Этак и портфель с квитанциями утерять можно. Уехал он с молоденькой-то своей в Ханты-Мансийск. Да-а-а… У меня, почитай, вся родня по берегу обитает. И муж бывший, Кондауров то есть, и подруга Таня, и дочь, и внучок. Все здесь, в этих вот местах. Я и росла здесь, на Иртыше. В Увате, где Таня…
— Хорошие здесь места, — приканчивая яичницу, — печально проговорил человек, похожий на манекен, — спокойно здесь, тихо. Я ведь тоже в этих местах родился. Тутуев Ка Пэ — мой инициал. Из Карымкар я. Это не на Иртыше, правда, а на Оби. В командировку туда сейчас еду.
Старуха сочувственно покивала. Взгляд ее, может быть из-за глубоких глазных впадин, казался таким всепонимающим, мудрым.
— В командировку? А с какой же целью? — полюбопытствовал Савельев.
— Людей в Тобольск звать, — печально ответил Тутуев Ка Пэ. — По линии оргнабора, — он вздохнул. — Хем… хим… Это… комплекс-то этот кому-то поднимать надо!..
Уват… Черные избы, пара вездесущих балков-вагончиков. Милицейский «уазик» подъехал к пристани. Желтый, с синей каемкой, с большим гербом на дверце. Вышли два милиционера, стоят, наблюдают. На бревнах, у заборов, старики сидят, устало расставив ноги, сцепив между коленями руки. Смотрят. Пара мальчуганов слезли с велосипедов, тоже засмотрелись на причаливающий теплоход. Новые пассажиры бегут, с детьми. У детей в руках куклы. Стайка девушек-подростков. У троих волосы подстрижены под «сэссон». У четвертой — она в длинном платье и в резиновых сапогах — пышный серебряный парик. Возбужденно оглядываются, ищут кого-то. Бабка какая-то стоит, отдельно от всех, тепло, по-зимнему одета.
— Таня! Таня! — закричала с теплохода Егоровна. — Танюша! Казначеева!
И вот они уже торопливо семенят навстречу одна другой
Девушки-подростки — с черной каемкой под ногтями, реснички намазаны — переживают. Кто-то не пришел их проводить. Вдруг…
— Кешка! Кешка! — восклицает та, что в длинном платье, резиновых сапогах и среброкудром парике. — Дружок его… Во-о-он прячется! Кешка!
Подошел Кешка. Лет пятнадцать. Длинноволосый. Стесняется.
— Чего Колька-то Ягодкин не пришел?
— Занят.
— Привет ему передай!
— Ладно.
Подхватив свои сумки, взбежали девушки на теплоход, перегнулись, машут:
— Чао! Чао, бамбино!
Вместе с девушками, неторопливо, заложив руки за спину, поднялись на борт и милиционеры. Сержант и ефрейтор. Походили по палубам. С любопытством заглядывали в общие каюты, в ресторан, заходили в туалеты, терпеливо ожидая, покуда освободится та или иная кабина. На носу теплохода, на ветру, вдыхая влажный от крохотных, ртутно поблескивающих брызг воздух, сидел человек с желтыми усами. Шапки у него не было, и волосы его ожили на ветру, шевелились, вставали дыбом, взлетали, свивались в кольца. Они казались неимоверно самостоятельными, молодыми, бойкими, легкомысленными, особенно в сравнении с лицом, застывшим, серым, очень морщинистым. Не шевелясь, человек с желтыми усами снисходительно, словно о зеленой молодежи, думал о собственных волосах, о своей резвящейся на ветру шевелюре. «Покойная мать говаривала: кто до сорока не облысел, тому это уже не грозит. Не успеет…» Мысли его перекинулись на покойную мать. Она часто ему снилась. И всегда молодой, красивой. Просто леди! Протягивала ему руку для поцелуя. И он с наслаждением и почтением целовал ее теплую, нежную, пахнущую духами руку. На самом же деле — даже в старости — руки у нее были сухие, жесткие. Когда ему случалось самому себе постирать, она отжимала воду после него еще раз. И вода почему-то лилась струей. Откуда силы у нее брались?
Медленно, лениво прошли мимо два милиционера. Повернули, подошли с двух сторон, козырнули.
— Извините… Растопырьте, пожалуйста, пальцы левой руки.
Он послушно вытянул перед собой левую руку, раздвинул пальцы. Они переглянулись. Еще раз козырнули, ушли.
…Теплоход разворачивался. Открылось небо. Два зеленых берега, сходясь далеко впереди, создавали широкую панораму зубчатых лесов. Цвета начищенной бронзы закат просвечивал сквозь многослойные, движущиеся с разной скоростью, сизые и густо-синие, почти черные тучи. И Фомичеву казалось, что там, впереди, вдали, все значительно красивее, богаче. Но сколько бы теплоход ни шел — все те же плоские берега текли справа и слева, и тальник, редкий сосняк, лиственница. Но он почему-то не огорчался этому. Скорее наоборот. Чего уж тут?.. Чем богаты, тем и рады! Свое ведь, верно? Хорошее ли, плохое — свое. Так? «Это часть моей родины, — думал Фомичев, — моя родина…» Правда, в его размышлениях чувствовалась некая вопросительная интонация, которой он хотя и пытался сопротивляться, но… «Моя! Моя! Я из песка, глины ее сотворен, из ее хлорофилла, из ее таблицы Менделеева. Даже химизм у нас одинаковый. Моя — с ее солью и сахаром, хлебом и салом, с рыбинами ее, живыми и плывущими вверх мутно-белым брюшком, с ее зверьем, диким и притворяющимся ручным… Моя! Моя!.. — утверждал он, одновременно и с убежденностью и с сомнением. — Моя!..» Но какое сомнение? Почему? Что произошло? Что изменилось в нем, в его жизни? Разве недостаточно он повкалывал на морозе? Разве не доказал уже свою связь с родиной, свое право считать себя частью ее? А разве там, в Москве, он бездельничать собирается? Разве там, дома, меньше он посвящать себя будет ей, своей земле? Его обидели, больно обидели… Плюнули! Так что же он должен теперь сделать? Утереться? А может, поступить, как Анатолий? Вообразить себя птицей и прыгнуть в никуда? Может, это лучше, смелей? Честнее? Но нет, нет! Не может того быть, чтобы Толя… Чтобы он…
Одно лишь небо, пожалуй, не обманывало своих зрителей. В том числе и Фомичева. Оно и вправду напоминало театр, рассчитывающий на шумный зрительский успех. Движение великих судеб, борьба какая-то чудились в небе. И все менялось, менялось. То зло побеждало, то торжествовало добро… То передышка, изнеможенность… И летели порой на фоне великанских туч, на фоне гигантских облачных конфликтов утки. Статистки, кордебалет… Гуляли по палубам, сидели на скамейках, любуясь закатом, пассажиры. Разговаривали, вспоминали.