Восьмой дневник
Шрифт:
Прильнув душой к семейной миске,
теряешь удаль и замашки:
увы, любовь к родным и близким –
сестра смирительной рубашки.
Не знаю жизни бесшабашней,
чем та, которой жили мы,
сам воздух тот, уже вчерашний,
сочился запахом тюрьмы.
Достойно жили мы навряд ли,
и мы чисты душой едва ли –
мы слишком часто разной падле
учтиво
Везде высоколобые кретины,
сутулые от умственного блядства,
настойчиво рисуют нам картины
целительного равенства и братства.
С различными людьми бывал я дружен
и мнения придерживаюсь личного:
способное говно хотя не хуже,
однако же зловоннее обычного.
В наши старческие годы
каждый день и каждый час
мы зависим от погоды –
на дворе и лично в нас.
Писатель я второстепенный,
и крайне прост мой тихий путь;
я не стремлюсь волною пенной
плеснуться в душу чью-нибудь.
На старости приятно похвалиться,
надеясь на взаимопонимание,
как некие значительные лица
являли нам завидное внимание.
Россия стала явственно бедней –
об этом не ведутся даже споры –
с тех пор, когда бесчисленный еврей
покинул её вязкие просторы.
Замечательно светятся лица,
и шуршит оживлённостью слитной
пузырение личных амбиций
на престижной тусовке элитной.
В дому, где веет дух сердечности,
сидится легче и светлей,
а за дыхание беспечности –
спасибо комнате моей.
Пришла стишкам пора молчания,
замкнулся звуков перелив,
а мир без этого журчания
угрюмо сер и сиротлив.
Много их повсюду в наши дни –
что ума, что духа исполины,
и такое делают они –
их, боюсь, лепили не из глины.
Творец ко мне, похоже, благосклонен –
двух родин я богат расположением:
с Израилем я кровью узаконен,
с Россией – языком и унижением.
Вода забвения заплещется,
душа смешается с туманом,
но долго буду я мерещиться
неопалимым графоманам.
Многие слова давно убиты
сволочью, скрывавшейся за ними,
но и в мёртвом виде ядовиты
каждому, кто пользуется ими.
Подвержен я забавной порче –
наверно, духом я нищаю:
я разбираюсь в людях зорче,
но всех и всё легко прощаю.
Безжалостно правдива эта сказка,
лишённая счастливого конца:
срастается с лицом любая маска,
а вскоре уже нет под ней лица.
Поставить хорошо бы кинокамеру,
снимающую фильмы про итоги, –
как мы усердно движемся к Альцхаймеру,
но хвори ловят нас на полдороге.
Легко придя на самый край
и на краю живя легко,
шепчу душе: «Ведь вот же рай,
зачем лететь так далеко?»
Лишь начал я писать в ту пору
и благодарно помню зло:
когда мне власть вонзила шпору,
меня как ветром понесло.
Свои проблемы сам я разрешал,
и помнится – ничуть не покаянно, –
ошибок я не много совершал,
я просто повторял их постоянно.
А бывает – ни с того ни с сего,
и у душ бывает так, и у тел, –
что ужасно вдруг охота того,
чего вовсе никогда не хотел.
По жизни было множество историй,
равно к добру причастных и ко злу,
но память – обветшавший крематорий –
хранит уже лишь пепел и золу.
Через любые достижения
ползёт, подобно радиации,
тончайший запах разложения
сложившейся цивилизации.
Венец творенья, царь природы,
дитя, однако, по уму,
в пылу сегодняшней свободы
опасен царству своему.
Мусульманство, неспешно и скрытно
обернувшись ползучим явлением,
облепляет наш мир паразитно –
постепенным его заселением.
Нет, я смотрю на мир не пьяно,
однако выпив основательно,
и долгой жизни фортепьяно
во мне играет сострадательно.
Слова скучают беспризорные,
мечтая слипнуться, прижаться,
и в тексты самые позорные
они с готовностью ложатся.
Публицистический задор
меня, по счастью, не колышет,
я горожу свой личный вздор,
и плачет Муза, если слышит.
Я кое-как, почти и вроде бы
созрел до взрослости рассудочной,