Время неприкаянных
Шрифт:
Для Гамлиэля все было впервые.
Среди друзей наибольшую сдержанность проявил Болек. Хотя Гамлиэль рассказывал ему о своей эфемерной идиллии с Эстер, он не делал попыток узнать побольше о связи с Колетт. Гамлиэль не ночевал дома, этого Болек не мог не знать. Может быть, он сомневался в серьезности этих отношений? Лишь один раз, через несколько недель, он задал другу вопрос. Тот пожал плечами. «Я ничего не знаю. Все знает Колетт». Болек не стал входить в детали.
Подобно Гамлиэлю, Болек не любил раскрывать душу. Уже в Париже у него бывали приступы безмолвия — долгого, угрюмого и тягостного для друзей-беженцев. А когда все они оказались в Нью-Йорке, его скрытность только возросла. В середине 60-х он женился на Ноэми, однако вспышки внезапного раздражения не исчезли — ему случалось злиться по пустякам или ни с того ни с сего замыкаться в мрачном молчании. Гамлиэль и все остальные старались не замечать этого, продолжая разговор в ожидании, пока он сам справится с хандрой. Если этого не происходило, они переглядывались
С годами Гамлиэлю стало казаться, что у Болека просто проблемы в личной жизни. Была ли в том вина Ноэми? Несмотря на внимание, которое супруг иногда уделял кокетливым дамам, эта семейная пара выглядела образцовой. Экспансивная по натуре, Ноэми любила принимать друзей мужа, мило посмеивалась над Диего, шутила с Яшей. То, как она смотрела на Болека, как любовно поддразнивала его, свидетельствовало о полном душевном спокойствии. Но вот он — откуда эти яростные вспышки, эти враждебные выпады? Быть может, его мучила Лия, единственная дочь? Неужели он так хотел сына? Гамлиэль в это не верил.
Живя с Самаэлем, сыном бывшей школьной подруги Ноэми, Лия казалась счастливой. Никому из друзей Болека не удалось встретиться с ее спутником, который, похоже, отчего-то старался избегать их. Но все они знали Лию и любили ее. Красивая, живая, одаренная, она получила блестящее образование и стала преподавателем Чикагского университета: коллеги ценили ее, а студенты обожали. Быть может, Болек страдал от разлуки с ней? Отец и дочь ежедневно говорили по телефону. Взаимное доверие, обоюдная привязанность. Но тогда откуда эти приступы меланхолии у человека, который обычно, когда не замыкался в своей скорлупе, всегда отличался приветливостью и великодушием, был открыт для общения, веселых розыгрышей и доверительных разговоров? Несколько раз Гамлиэль, оставшись с ним один на один, порывался расспросить его, но никак не мог решиться — каждый раз момент казался неподходящим. Дружба оправдывает все, кроме вторжения в душу.
Впрочем, однажды, возвращаясь вместе с Болеком после визита к Яше, который лежал в больнице, Гамлиэль позволил себе коснуться этой темы, но избрал окольный путь.
— У меня есть для тебя одна история, — сказал он. — Несколько дней назад ко мне подошел в кафе несчастный юноша, племянник журналистки, которую я хорошо знаю. Молодой человек нуждался в моей помощи. В его глазах дело было серьезным. Невеста считала, что он писатель, и, чтобы не разочаровывать ее, он просил меня написать за него книгу — иначе браку не бывать. И счастья не видать. И нет смысла жить дальше. Мне была известна его ситуация: официальной помолвки не заключали, отчего он мучился еще больше. Я спросил, пробовал ли он писать. Да, пробовал, как все, набросал кое-что в прозе, накропал какие-то стишки, которые ничего не стоят. Не может ли он показать мне их? Покраснев, он признался, что не хочет делиться этим ни с кем. «Послушайте, — сказал я ему, — идите домой и напишите что-нибудь на любую тему, но лучше всего сосредоточиться на ваших собственных сомнениях и тревогах. Когда вы будете готовы показать, я буду готов прочесть…» — Гамлиэль умолк, затем, понизив голос, добавил: — Когда ты будешь готов высказаться, я буду готов выслушать тебя.
Болек кивнул, что означало «да». Больше они не произнесли ни единого слова и так же молча расстались.
Через несколько недель Гамлиэлю утром позвонил Болек: быть может, он сейчас свободен?
— Конечно, — ответил Гамлиэль. — Где и когда встречаемся?
— В Центральном парке, у входа на Семьдесят вторую улицу. В час дня.
— Может, пообедаем?
— Нет. Не сегодня, — ответил Болек.
— Очень хорошо. Я буду.
Когда Гамлиэль пришел на свидание, друг уже ждал его. Они обменялись рукопожатием.
— Давай пройдемся, — сказал Болек.
Гамлиэль помнит, что они молча шли по тропинке, ведущей к озеру. Прохожие обсуждали грядущие выборы, различных кандидатов. Болек казался рассеянным. Гамлиэль спрашивал себя: момент наступил? И он наконец раскроет душу?
В этот августовский день Центральный парк кишел народом. Не пытаясь прорваться в переполненные рестораны, многие жевали сандвичи на ходу. Люди продолжали прерванные накануне разговоры, обменивались планами и проектами. Фланирующие чиновники, студенты, забросившие летние курсы, молоденькие продавщицы, желающие пофлиртовать, ошалелые туристы, художники, жаждущие вдохновения, — все дружно восхищались Творением и, славя Творца, готовы были приветствовать Его овацией.
— Давай присядем, — сказал Болек, указывая на стоявшую в отдалении скамью.
Оказавшись в стороне от гуляющих, он посмотрел на Гамлиэля, который спрашивал себя, как объяснит ему друг свое загадочное поведение.
— Ты будешь слушать, не глядя на меня, согласен?
Гамлиэль кивнул.
— Речь идет об убийстве.
Болек замолчал, ожидая реакции Гамлиэля, который сглотнул слюну и ничего не ответил.
— Да, я собираюсь рассказать тебе о смерти человека. Смерть эта на моей совести.
Он вновь умолк, но Гамлиэль не произнес ни слова.
— Я родом из городка в Восточной Польше, ты об этом знал?
Нет, Гамлиэль этого не знал.
— Городок назывался Даваровск. Мой отец был судьей-раввином, мать, родом из великой династии хасидов, заботилась о семейном очаге: нас было восемь человек детей — четыре девочки и четыре мальчика. Я был самым младшим. И самым непутевым. В то время как мои братья, блестящие ученики, постигали вселенную йешивы
Как-то вечером в четверг удача мне улыбнулась, словно для того, чтобы расставить ловушку: я тащил целый мешок съестного, овощи, яйца, две буханки хлеба — подлинный дар неба для Субботы. Я готовился к тому, что меня встретят как героя, чуть ли не спасителя. Находился я еще на арийской стороне, недалеко от стены, ожидая благоприятного момента. Вот тогда и рухнули все мои надежды. Вместе со мной. В мгновение ока из соседних улиц выскочили немецкие солдаты и польские полицейские. Они окружили гетто, зажав его в стальные тиски смерти. Человеческая, вернее, бесчеловечная стена выросла вдоль каменной ограды с колючей проволокой. Я не мог проскользнуть ни в одну из привычных щелей. Разлученный со своими, я терзался страхами и угрызался тем, что свободен. Следовало ли выйти из тайника и сдаться — не для того, чтобы помочь родным, я знал, что не смогу это сделать, но чтобы быть с ними? Нет. Плохая мысль. У меня сохранялся проблеск надежды: наверное, мои родители укрывались в убежище. Братья и сестры могли выпутаться сами, ведь в гетто учишься очень быстро. Но бедные мои родители не могли. Старые, растерянные — их на каждом шагу подстерегала опасность. Поэтому я раздобыл для них место в хорошо обустроенном подвале у соседей. Они должны были спуститься туда при малейшем признаке тревоги. Укромное, надежное, испытанное убежище, защищенное от любопытных взглядов. Его могли бы обнаружить собаки, но тем летом, в 1942 году, немцы использовали их в редких случаях. Грозных окриков и ружейных выстрелов им было достаточно, чтобы навязать свою волю и уничтожить нашу. Но туда, где прятались мои родители, Смерть не могла войти — надежда моя уже превратилась в уверенность. Вот почему я не шелохнулся. По крайней мере, так мне казалось тогда. Сейчас я в этом не убежден. Порой я спрашиваю себя, уж не страх ли был тому причиной. И эта мысль неотступно преследует меня: разве не испытал я желание выжить, остаться словно бы в стороне от того, что должно было последовать? Разве не сделал я эгоистический выбор — продлить жизнь на неделю, быть может, на день, использовав подвал как алиби, чтобы оставить на произвол судьбы родителей, которым предстояло уйти во мрак? Я уже ничего не понимаю. По ночам я порой вновь вижу себя в гетто, вместе с ними, в той процессии, которая тянется к лесу. Я просыпаюсь в поту, дрожа, прижимая кулаки к глазам, чтобы больше не видеть.
Моих родителей, моих бедных родителей, которых так плохо защищали, так мало любили, я увидел на рассвете. Вместе с моим старшим братом Реувеном и его семьей, в толпе из нескольких сотен смертельно испуганных мужчин и женщин они покидали гетто в нереальном безмолвии, окруженные вооруженными до зубов эсэсовцами в касках и полицейскими с дубинками. Это походило на галлюцинацию. Мне хотелось закричать, завопить во всю мощь легких, чтобы вздрогнули земля, небо, сердца людей: «Не может быть, этого не может быть!» Я не понимал: немцы не должны были обнаружить подвал моих родителей или убежище Реувена и его маленькой семьи! Но в таком случае что они делают здесь, в этой отупевшей от ужаса толпе? Я вижу отца, справа от него Реувен, слева мать, он неловко держит под мышкой талес и тфилин: он ими гордился, эти сокровища раньше принадлежали великому рабби Пинхасу благословенной памяти — расстаться с ними было бы выше его сил. Я также вижу мать и мою прямодушную здравомыслящую сестру Ханнеле, которая с трудом сдерживает слезы. По крайней мере, мне кажется, что я вижу их в бледно-желтом свете зари, что могу разглядеть всех, заметить страх и боль измученных лиц. Они идут к соседнему лесу. К братской могиле, которую молодым, следовательно, и моему брату Реувену, предстоит вырыть в сухой жесткой земле.