Время неприкаянных
Шрифт:
Я видел их тогда в последний раз. В последний раз я, вдали от них, был рядом с ними. Но я вижу их опять, говоря с тобой.
Не смотри на меня, Гамлиэль. Я не хочу, чтобы и ты их видел.
Лучики августовского солнца играли в прятки с густой листвой деревьев. Шумные мальчишки, чьи лица светились от восторга и гордости, толпились, чтобы поймать шар, словно редкую и ценную добычу. На озере неторопливо гребли влюбленные парочки, смакуя это быстротечное мгновение, стремясь остановить его и насладиться им. Гамлиэль смотрел на них и на детей, потом устремил пристальный взор в безоблачное небо: он подчинялся другу, избегая глядеть в его сторону. Болек тяжело дышал, сражаясь с прошлым, на которое обрушили кару разъяренные демоны.
— Это было пятьдесят лет назад, — продолжил Болек глухим
Одной женщине удалось выбраться из рва живой: она была ранена, но оказалась под грудой мертвецов, которые как будто постарались укрыть ее и сделать своим посланцем. Она вернулась в гетто. Рассказала обо всем. Я выслушал ее. У нее был безумный вид. Наполовину вырванные или сожженные волосы. Главное же, глаза — почти без век. Сухие, пустые, вылезающие из орбит. Бесцветным, ровным, одеревеневшим голосом она описала казнь, называя имена, повторяя молитвы. Дойдя до конца, вновь перешла к началу. Словно холодный механизм, грубый и бездушный. Если бы она рыдала или билась в истерике, мне было бы не так больно. Только один раз я услышал, как изменился ее тон. Это было, когда она описывала смерть моего отца — нет: предшествующие смерти мгновения. Как и другим, ему приказали раздеться. Он же взял свой талес и накрылся им. Немцы крикнули, чтобы он снял его — он их не послушал. Они стали осыпать его угрозами и оскорблениями — на него это нисколько не подействовало. Тогда они начали избивать его — он оставался бесстрастен. Несчастный Реувен умолял его: «Отец, зачем так мучиться? Разве не освятим мы Имя Господа? Нужен ли нам для этого талес?» А мой отец ответил ему: «Да, сын мой, мы покажем миру и своему Творцу, что все еще способны исполнять великую, величайшую мицву. Редко кому в нашей истории была дарована милость исполнять ее, именно поэтому я должен накинуть на себя талес…» Только один раз эта женщина поддалась сильному волнению и, казалось, вышла из оцепенения. С лицом белым как мел она передала последний крик, с которым упал в ров мой обожаемый отец: «Шма, Исраэль» — «Слушай, Израиль!» Этот крик, — добавил Болек, — разнесся по всем концам земли и вышел за ее пределы, достигнув горних высот вплоть до седьмого неба и даже еще выше. Это было пятьдесят лет назад, день в день, — повторил он.
Гамлиэль никогда не видел своего друга в таком состоянии. До этого момента Болек, если не считать редких вспышек раздражительности и кратких периодов хандры, воплощал силу и уравновешенность. Ничто не могло озадачить его или вывести из себя. Даже если кто-нибудь досаждал ему или бросал вызов, он не реагировал. Пожав плечами или сдвинув брови, он пропускал это мимо ушей и менял тему. Порой склонная к шуткам Ноэми упрекала его в этом: «Неужели у тебя в венах лед? И ты никогда не приходил в ярость? Тебе никогда не хотелось разбить тарелку о чью-нибудь голову, к примеру, мою?» Болек притворялся, будто не понимает: «Тарелка мне ничего не сделала, за что ее разбивать?» — тогда Ноэми с наигранным отчаянием призывала в свидетели всю землю: «Он ужасен, мой дражайший муженек, с ним совершенно нельзя поссориться!» Но сегодня Гамлиэль видел человека, с которого заживо содрали кожу.
Сколько они уже сидели здесь, на этой скамье, совсем близко от озера, где ребятишки забавлялись, швыряя в воду камни, чтобы заставить показаться несуществующих рыбок? Какая-то мамаша стала выговаривать им. Компания — дюжина мальчишек и девчонок — не обратила на нее никакого внимания. Возможно, это была не мать, в любом случае не их мать, а просто суровая гувернантка: она смотрела на них холодным взглядом, лишенным всякого чувства.
— Я
Гамлиэлю захотелось взглянуть на него, но он обещал не делать этого. Почему Болек так настаивал, чтобы на него не смотрели? Быть может, он боялся сорваться, дать волю слезам? Или просто не хотел зайти слишком далеко в своей исповеди? Разве не сказал он, что у него на совести убийство? Было ли это намеком на смерть его близких? Гамлиэль решил, что пока будет держать обещание слушать друга, не глядя на него.
— Спустя час после исхода смертников, — сказал Болек, — я пробрался в гетто, прополз под колючей проволокой. Я ожидал увидеть его опустевшим, но улицы походили на улей: растерянные, испуганные люди сновали во все стороны, пытаясь найти родственника или знакомого. Они окликали друг друга: «Вы не видели…» Нет, никто не видел. «Куда их увели?» Никто не знал. «В тюрьму?» Вероятно. «В лагерь? В соседнюю деревню?» Возможно. «Они скоро вернутся?» Конечно. Никто не мог представить, что произошло на самом деле. На некоторых лицах отражалась напускная уверенность. Но большей частью люди с трудом скрывали радость, пусть даже и омраченную, что ускользнули от гибели. Я тоже принимал участие в разговорах. Нашел братьев и сестер, их детей, среди них маленького Мойшеле, которым повезло больше, чем Реувену и Ханнеле. Они не радовались, и я тоже. Как я мог? Я был жив, но заточен в гетто, и это не давало мне радоваться жизни.
Вскоре со мной вступила в контакт подпольная сионистская организация, входившая в движение Сопротивления. Ослабленная недавней депортацией многих членов, она приступила к торопливой, но интенсивной вербовке новых. Первой моей реакцией было отказаться. Я не скрыл своих сомнений от Зелига, которого одной безлунной ночью послали прощупать меня:
«Вы действительно намерены сражаться с немцами? А сколько у вас танков? И дивизий? У них самая мощная и наилучшим образом оснащенная армия в мире. Надменная, победоносная, она раздавила Польшу, унизила Францию, одолела многие народы, завоевала множество стран, оттеснила Красную Армию к пригородам Москвы — и вы рассчитываете продержаться против них хотя бы неделю или даже день? Ей-богу, вы сошли с ума!»
Зелиг слушал меня бесстрастно, а потом произнес короткую фразу, которая обожгла меня, словно пощечина:
«А еврейская честь?»
Я воскликнул:
«Какое отношение имеет еврейская честь ко всей этой истории?»
У него было готово объяснение:
«Бесчестно позволять врагу действовать, мучить, пытать и убивать по собственному произволу, не оказывая никакого сопротивления».
Тут я разозлился:
«Иначе говоря, для тебя, для вас те, кого увели на смерть три недели назад, все мои в том числе, жили и погибли бесчестно? Скажи мне, кто дал вам право судить их?»
Видимо, Зелиг был готов и к этой вспышке, так как не подал виду, что обиделся:
«Ты плохо меня понял, потому что я плохо объяснил. Речь идет не об их чести, а о нашей. Они ничего не могли сделать, но мы можем что-то предпринять, не важно что, и не для того, чтобы победить гитлеровскую Германию, надеяться на это было бы безумием, и мы это, к несчастью, понимаем, но чтобы оставить след, пусть еле заметный, в нашей истории».
Я попросил разрешения подумать, но тут же взял свои слова обратно: о чем было думать? Об опасностях? Разве подпольная деятельность опаснее, чем жизнь в гетто?
«Я подумал. Я согласен».
Мое обязательство было скреплено рукопожатием.
Я часто встречался с Зелигом, другими членами его ячейки и нашим лидером Абрашей, который служил в польской армии и обучал нас обращаться с оружием. Правда, оружия у нас не было или было очень мало. Несколько револьверов и гранат, купленных за пределами гетто, «коктейли Молотова», изготовленные двумя химиками из Кракова. Все это распределялось крайне скупо и хранилось в самых укромных тайниках.
Я не буду рассказывать тебе о «моем» сопротивлении. Ничего особенного я не совершил. Думаю, что после войны мы совершили ошибку, когда на памятных церемониях и прочих торжественных мероприятиях стали противопоставлять жертв и героев. Я согласен с человеком, который сказал, что в то время «сами герои были жертвами и даже жертвы были героями».