Встречи и расставания
Шрифт:
Не солгал, хотя и правды не сказал. А чего, казалось, проще объяснить: поддался подсознанию, необъяснимой прихоти, предчувствию, предвидению… А может, действительно так и есть.
Трудно делать не то, что все.
Трудно признаваться, что живёшь без смысла, без цели, по наитию, без выгоды и корысти, без дальних прицелов. Как все – в школу, но тут надо, тут никак, иначе ничего не было бы. Потом в университет, сразу, без драм, без раздумий, не по наитию – по здравому смыслу. «И деньги будут, и почёт». Всё остальное тогда представлял плохо. Всё остальное и не интересовало, оно должно было произойти не с ним, с другим человеком. Ему главное было – быть первым, чтобы хвалили, чтобы говорили.
Только два раза в жизни по предвидению: тогда, в СВОЁ лето, и сейчас, в этом раскачивающемся вагоне.
Опустив штору, повернув ручку вентиляции до «Откр.», под мерцающий, промозглый, словно туман, свет ночника уходил Гуров в свою вторую дорожную ночь, не обращая внимания на визг дверей, смех и приглушённые голоса в коридоре, девичьи и надломленные юношеские перешёптывания в купе, с привкусом тайны и надежды. Только морщился, когда это отгоняло мысли, и вновь отыскивал их в невидимом безбрежье. ЭТО он пока не вызывал, начиная словно опытный спортсмен с разминки, с самого материального, весомого, – того, что он знал до неощутимости, без чего уже и не мыслил себя, жизни прожитой и будущей, дней и ночей. С тела, которое было в ладонях его рук, даже когда оно было далеко. Гибким и звонким, линией-лилией оно может и было, но так давно, когда и он был каким-то другим, какого уже никак не мог вспомнить…
Гуров был ещё холост, когда поехал путешествовать за границу. Был в Дрездене, в галерее, стоял перед «Сикстинской мадонной», стараясь держаться так, как держатся другие, смотреть так, отходить так, покачивать головой, закладывать руки в глубокомысленный переплёт… И думал: неужели он один такой тупица, бездарь, животное. Неужели он столь ничтожен по сравнению с млеющими и восхищающимися… Потом пошёл дальше, ничего не увидев и не почувствовав перед шедевром, наткнулся на полотна Рубенса, на дебелых крупных женщин с налитыми ногами и грудью, призывно-обманывающими. И обрадовался, словно целомудренный жених в брачную ночь, радостный не от чуда женского тела, а оттого, что не порченый, не импотент. И пережив ЭТО и соприкоснувшись с искусством, он перестал стыдиться желания, которое испытывал к рубенсовским женщинам. Жене он не изменял по вполне объективным причинам, по которым, был уверен, не изменяли женам все верные мужья: это могло испортить репутацию, а в его профессии это плохо; боялся заболеть неприличной болезнью, но боялся не самой болезни, а того, что её не скроешь; наконец, из-за лени, не желая растрачивать силы на долгий флирт. Долгий, потому что короткий его пугал – он ставил под сомнение искренность желания.
Но Рубенса Гуров любил. И не стеснялся, признаваясь в этом, делать упор именно на эротическую силу воздействия полотен художника. Репродукции великого живописца он собирал и иногда показывал гостям, обычно женщинам, в которых он сам усматривал что-то рубенсовское. Он так и говорил: «Мне кажется, вам очень должно это понравиться. Будь жив великий мастер кисти, он писал бы только вас», – и останавливал на полпути тяжесть внизу живота огромным усилием воли… «Ах ты, паскудник!»
На другой день поезд всё так же пересчитывал стыки. Гуров пил чай, ходил в ресторан, шутил с соседками, играл в карты с отпускниками из соседнего купе. Потом глотал соду от изжоги и жаловался проводнице на меню в вагоне-ресторане.
К вечеру мальчики выстроились в шеренгу возле купе. Гурову показалось, что они пришли даже из соседних вагонов, но ровно в десять его соседки щёлкнули замком и, немного пошушукавшись, уснули.
Сначала Гуров ни о чём не думал. Вернее, думал о самых примитивных, скучных и безликих,
Это была ПАМЯТЬ…
Он повернулся на спину, скосил глаза, угадывая напряжением зрачков в синем размытом свете контуры еле видимого тела: простое желание – чувство самца при виде самки – скрутило его. И вдруг в этих изломанных сумраком линиях он увидел коричневую полоску тела от голени до бедра, до ткани, под которой такая же, только белее, кожа, упругая и холодящая на ощупь…
«Ах, ты…» – пальцы были словно щипцы, словно калёное железо, они прожгли уши насквозь, на всю жизнь… А ведь уже не мальчишка и даже не просто Гуров – адвокат Гуров, с сединой в висках.
Он впился взглядом в эту полоску ткани, этот знак целомудрия, знак запрета каждому, независимо от возраста, социального положения.
«Мерзавец ты, Женька, далась тебе эта проводница». – «Нет, дорогой тёзка, я с ней спать не хочу, не хочу. Вот так. А могу, всё могу. И знаю я, брат, знаю, что со смягчающими». – «Чего же тебе надо?» – «А что она свободна и я свободен и что мы вполне можем. Но не будем». – «Гуманно, Сидоров». – «Так ведь пьян ты, Гуров, и я пьян, и я еду куда-то». – «Я еду, тебя супруга ждёт». – «Поезжай, если хочешь». – «Слава Богу, отпустил».
В синем свете – угловатое девичье тело, прикрытое непростиранной простыней.
Гуров ещё раз оглядел его и отвернулся к стене, под перестук колес маскируя свои чувства: «ах-ты, ах-ты-ахты…»
И вплетались в этот перестук прожитые им дни серой лентой, без узелков и обрывов, такой ровной на вид, что губы у Гурова дрогнули. Он поджал ноги, став маленьким и незаметным, и тяжело задышал, обижаясь детской трагической обидой, отчего почувствовал себя слабым и ненужным, вновь обижаясь, и так, спускаясь всё ниже и ниже, уменьшаясь до болезненной точки где-то глубоко внутри себя; он даже не мог представить, где она находится, эта точка, потому что знал, что её не может быть. Но она болела, и он видел её слабеньким огоньком в кромешной тьме…
…Всю дорогу Гуров чувствовал себя так, словно уличили его в давнем детском грехе, будто всю свою довольно долгую жизнь был он не тем человеком, каким родился, каким жил в своих мыслях, в желаниях. И этот детский грех, пролёгший через все его годы, был так непомерно тяжёл, что где-то по пути выдавил из него, Гурова, его естественность, не приоткрыв таинств полноты жизни.
Чужие и бессердечные пальцы рвали ему ни в чём не повинные уши, а он не находил в себе сил вырваться из них.
Заполярная история
Осип Давидович Гольштейн, уставший молчать на немые укоры жены и двух подрастающих и требующих всё больших средств дочек, противореча многовековым традициям своего народа, оставил музыкальную школу в подмосковном городке и пару недорослей, которым давал уроки, и даже свою старенькую, доставшуюся в наследство от отца, а тому – от его отца, скрипку, взяв только кларнет, завербовался на северную стройку и, вспомнив ещё одну семейную профессию, стал плотником.