Встретимся в Эмпиреях
Шрифт:
— Кто такой?! Стоять на месте!!
И вот тут-то…
Дрогнувшая нога срывается со ступени, подворачивается, и я кубарем скатываюсь вниз. По пути врезаюсь в наваленную вдоль стены груду зазвеневших жестянок, гнилых досок и камней. Налетев под конец на какую-то трамплинообразную деревянную конструкцию, взмываю в высоту и, перевернувшись через голову, плюхаюсь на пятачок лестничной площадки. Лицо глядит в пол, в желто-коричневую шахматную плитку. Секунду или две наверху царит гробовое молчание.
— Эй, парень!.. — раздается
Вскидываю взгляд, впадаю в ужас, но ничего уже не могу предотвратить — отделившийся от навала кусок бетона, катясь, подпрыгивает на последних ступенях и, просвистев возле самого уха, с грохотом обрушивается на мою правую растопыренную пятерню.
— А-а-а-а-а-а-ы-ы!!! — нечеловеческим голосом взвываю я.
Боль, как закипающий свинец, разливается по всему телу и упругим перекатом волны ударяет в мозг. Глаза рвутся из орбит, в висках колотит учащенная дробь.
Подскочившие с опешившими выражениями лиц «мундиры» с громадным усилием поднимают бетон и откидывают его в сторону.
— Ну и ну-у, — протягивает один из них, переминаясь возле моего лица с ноги на ногу.
Больше не кричу. Стиснул челюсти с такой нещадной силой, что вот-вот, кажется, начнут крошиться зубы. Крик перерождается в прерывистый утробный стон. Гляжу на свою руку, и меня всего трясет - запястье грубыми рытвинами переходит в беспомощно болтающуюся рваную «ветошь» из сочащегося кровью мяса, кожи и перемолотых костей.
— Как ты, эй? — тихо спрашивает обладатель переминающихся ног.
Я ни слова ему не отвечаю. Я теряю сознание.
* * *
Такой поворот.
Обязан признать, повествование мое с некоторой поры куда чаще, чем раньше, грешит небрежностью и скомканностью, перескакиваниями с пятого на десятое. Но все объяснение — в нарождающейся развязке. Многое, на чем хотелось бы остановиться, видится вдруг мизерным и лишним на фоне того, что уже рассказано. Любое отступление или подробность — пошлыми и оскорбительными. Что же поделать с этим? Просто продолжаю.
…В себя я пришел только на следующий день, на больничной койке. Сразу понял: руку отняли. Ин-ва-лид…
Однако с головой погрузиться в думы о дальнейшей своей судьбе — подобного не было. Тут же понеслись бесконечные допросы. Я достался каким-то стажерам из политотдела, и поэтому моим случаем они занимались с особым пристрастием.
Опять тут как тут. И опять те же самые вопросы: что? зачем? да почему? — на которые я отвечал множество раз. Оба «мундира» — приблизительно мои ровесники. Но между нами, думалось мне в те минуты, уже пролегла необратимая пропасть. Возможно, лет десять-двенадцать назад мы играли в общие игры на одной детской площадке — но теперь это ни черта не значило.
— Ты что, не слышишь, о чем тебя спрашивают, курсант? Не надо
«Курсант», ха! Понимая мое положение, не решается называть меня «призывником» — от некуда деваться предпочитает «курсанта», хоть им уже и не являюсь.
— Я действительно не расслышал. Можно повторить?
Сверкает серыми злыми глазками.
— Что ты делал в «недостройках»?
— Ах, в «недостройках»… Я же говорил. Искал свою собаку.
— Мы узнавали. У тебя отродясь не было никакой собаки, — встревает второй, широкомордый детина с грудным голосом.
— Она как бы моя, но не моя. Живет своей свободной бродячей жизнью. В «недостройках». Там много бродячих собак. Добрые, забавные твари. И вот одна из них — моя-я. Потому что я приношу ей еды, и она всегда меня узнает и встречает. Прощаться с ней ходил.
Про себя откровенно хохочу и потешаюсь над политотдельщиками. Но внешне я — само спокойствие и сотрудничество плюс умеренная доля притворной дебиловатости, без которой игра досадно провалится.
— Сержант того подразделения, что на тебя наткнулось, сказал, что ты звал какого-то «Аборигена», — заявляет конопатый.
— Это его имя, — отвечаю.
— Чье его?
— Его — собаки.
— Так это чья-то собака?!
— Ну, как бы, моя… почему.
— Ты сказал: «его собаки»!
— «Его» в смысле: он — пес. Абориген.
Конопатый тяжело вздыхает и отходит к окну попить водички. Здоровяк провожает своего напарника недотепистым взглядом, затем обращает взор на меня.
— Что ты делал 25-го августа? Участвовал в беспорядках?!
— Нет, я был дома. Так уж получилось…
— Доказать свое алиби можешь?
— Был сильно болен. Находился под присмотром отца и, кажется, — это со слов отца — к нам заходили соседи и его сослуживцы. Видели меня, бревном лежащего в постели. Вы ведь, наверное, уже проверяли, правда?
— Проверяли, — чуть ли не обиженно соглашается здоровяк и тоже отходит в сторону. Этот — к зеркалу. Поправить воротник и потрогать свою массивную челюсть, точно побаиваясь, не начала ли она потихоньку отвисать за время идиотского допроса.
Мне все так же смешны мучения этих молокососов, возомнивших, будто им доверили раскрыть преступление века, не меньше. Однако по-прежнему стараюсь держать себя в рамках, не переборщить с кривляньем, которое, по собственному мнению, хоть осуждению и не подлежало, но так или иначе ни меня, ни ситуацию в целом не красило.
— Что ж, выздоравливай, — без выражения говорит конопатый.
— Спасибо, постараюсь. Приложу все силы.
Недовольно поморщившись и поставив пустой стакан на подоконник, конопатый проходит к двери и там останавливается, жестом пропускает напарника на выход. Здоровяк, глядящий себе под ноги, молча покидает палату. Но конопатый все медлит.