Вся жизнь и один день
Шрифт:
— Я еще с вечера сыт, Айзик Аронович. Вечером хорошо поужинал…
— Вы напрасно, Семенов, так презрительно относитесь к овсянке, — говорит Гольдрей. — Вот вы смотрите: лошади едят овес, и какие они сильные!
— Я пока подожду, — отнекивается Семенов. — И натощак я лучше цвет вижу…
— Ну, ладно! — обрывает его вдруг Гольдрей. — Давайте сосредоточимся…
И Семенов пытается сосредоточиться на лессировках — но Гольдрей сбил его своим напоминанием об этой проклятой овсянке. Нехорошо так ругать еду, но очень уж она противная — без масла. И почему она к утру становится в чугуне такой синей? Как берлинская лазурь! Ее можно есть, только
— Ну, и о чем же вы говорили с вашим Дюрером? — прерывает Гольдрей мысли Семенова.
— Да так, — улыбается Семенов. — О живописи говорили. И об атомном взрыве…
Гольдрей с удивлением смотрит на Семенова — его волосатая рука с зажатой в пальцах кисточкой повисает в воздухе.
— У Дюрера есть такой рисунок, — поясняет Семенов, — низвержение воды с неба. Очень похоже на атомный взрыв, и вот я…
— Удивительный вы все же человек, Семенов! — сердито перебивает Гольдрей, опуская кончик кисти на холст и колдуя над изображением воды в чугуне. — Вы мне это объясняете, как будто я не знаю этого рисунка Дюрера…
— Я вовсе не хотел… — бормочет Семенов.
— Нет, вы меня слушайте, Семенов, — говорит Гольдрей, кладя мазок на селедочный хвост, и, откинувшись назад, вертит, как индюк, головой; Семенов давно заметил, что Гольдрей похож на индюка. — Вы меня слушайте и не перебивайте! Ваш Дюрер, конечно, очень хороший мастер, но суховат… и не спорьте!
Семенов вовсе не собирается спорить. Он тоже внимательно кладет мазки на холст — на селедочный хвостик, на ржавую чешую.
— Ваш Дюрер, конечно, гений, — Гольдрей долго смотрит на селедку из-подо лба и, прежде чем положить мазок, несколько раз взмахивает кистью в воздухе. — Но вы знаете, что я не люблю немцев…
— Но Дюрер… — пытается вымолвить Семенов.
— Я знаю! — повышает голос Гольдрей. — Дюрер гений! Но он немец. А после того, как немцы повесили в оккупации мою мать и сестру — я вам показывал их портреты, — после этого я ничего не могу с собой поделать… немцы вызывают у меня… вызывают у меня…
— Я вас понимаю, Айзик Аронович, — говорит Семенов.
Ему жаль Гольдрея. И мать Гольдрея жаль. Сам он в этот же момент думает о том, что его — Семенова — матери конец тоже печален. Она умерла одна, без него — в 41-м году… Но Семенов никому о ней не рассказывает…
— Ну, если вы меня понимаете, то
Они умолкают, подбирают кистями краску на палитрах, кладут мазки — и опять молчание нарушает Гольдрей:
— Почему вы не пишете селедку, Семенов? Оставьте яблоки в покое!
— Но я не знаю, что с ней еще делать, с этой селедкой! — говорит Семенов. — Я ее, по-моему, кончил…
— А по-моему, вы ее не кончили! И вообще: что значит для вас — кончить? Я вон и то еще не кончил, а посмотрите, какая у меня селедка? А?
— У вас прекрасная селедка, — искренне говорит Семенов. — А у меня не получается…
— Это вы бросьте, Семенов! И у меня не замечательная селедка, а материальная! Это потому что я взял правильные соотношения цветов! Теплых и холодных! Видите?
Семенов кивает.
— Между прочим, ваш Дюрер, Семенов, достигал на холсте такой материальности, что возникала полная иллюзия того, что он изображал! Один раз он так тщательно написал на картине паутину, что служанка долго пыталась стереть ее тряпкой! И чем он этого добился, ваш Дюрер, как вы думаете?
— Цветом… — робко говорит Семенов.
— В том-то и дело! А в другой раз он так живо нарисовал жука, что, когда поставил картину сушить на солнце, слетелись птицы и захотели этого жука склевать! — Гольдрей торжествующе поднимает кисть. — Вот какой это был виртуоз! Но вы мне опять мешаете, черт возьми, Семенов! Пишите и не болтайте! Вы мне не даете сосредоточиться!
Опять наступает гробовая тишина.
— А в отношении — кончить, — говорит Гольдрей, — вы тоже ошибаетесь. Ваш Дюрер, например, умел писать картины без конца и всегда находил, что там еще можно сделать! А вы говорите, что вам нечего делать! Позор!
Семенов уже ничего не отвечает. Он кладет мазки на эту чертову селедку — почти бессмысленно — и только начинает тихо насвистывать…
— Ну, вот! — Гольдрей с остервенением кидает кисть в этюдник. — Теперь он свистит! Этого еще не хватало! Нет, с вами определенно нельзя вместе работать!
Гольдрей встает. Он весь красный, еще более, чем всегда.
— Ну, ладно, — успокаивается он. — Пора в училище. Я пойду вперед, мне надо еще… кое-куда зайти… А вы смотрите не опаздывайте на занятия!
Обтерев руки, он сразу же уходит. Семенов знает куда: в закусочную на базаре — есть свою «мустафу». А Семенов берет табуретку и подсаживается к плите, на которой стоит его синяя каша. Ничего не поделаешь. Он глотает медленно, запивая водой: ест, сколько может выдержать.
Завтра утром они опять будут писать. С Гольдреем кончить не так-то просто: иногда он пишет натюрморт целый месяц, уж когда и фрукты завянут… Странный человек этот Гольдрей: и кричит, и жадный — но его нельзя не любить. Семенов знает, что Гольдрей его тоже любит. Иначе он не писал бы с ним натюрморт…
— Пойду искупаюсь, — решил Семенов. — А потом уж ловить…
Он вылез из палатки: светило солнце и побрызгивал редкий дождичек. Он посмотрел на часы: 9 часов 45 минут…
— Нет, сразу же спиннинг возьму! Искупаюсь — и ловить.
Семенов вытащил чехол со спиннингом из-под крыла палатки, где он лежал в траве, развязал на чехле шнурки, вынул четыре колена, соединил их и взмахнул удилищем — оно упруго просвистело в воздухе тонким кончиком. Отличная вещь! «Мой ветеран борьбы за семгу», — подумал он.