Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:
– Осанкой разве не вышел в гетманы?
– распрямляя плечи, спросил их гордо.
– Осанкой? Тю на тебя!
– Старый и горбатый!
– Как вол в ярме.
– У нас вон Лукиин Василь - вот это осанка! Хоть в короли! Василь, а ну-ка покажись этому приблуде!
– Был я справедливым ко всем, - не хотел отступать я.
– Справедливым? А что это такое?
– Это когда само ест, а другому не дает.
– Или же когда его хата горит, он и твою подожжет!
– Го-го-го!
– Да еще бога молит: дай боже, чтобы и у моего соседа корова сдохла!
– Ну и смешной человек: справедливый,
– Ох-хо-хо!
Я переждал хохот и насмешки, снова промолвил им:
– Милосердным тоже был во всем.
– Не туда попал, человече добрый!
– Ох, не туда!
– Милосердие умерло в нашей земле, еще и не родившись.
– Где уж его искать!
– И не тебе, старому да немощному.
– Посмотри на себя: ты на ладан дышишь!
– Я дал волю народу - разве этого не достаточно?
– крикнул я, теряя терпение.
– Волю? Перекрестись, человече!
– Сам бог святой не может этого дать, а ты замахиваешься!
– Да и зачем людям эта воля?
– Нам лишь бы поесть, попить да как следует пожить!
– Голодному же воля все равно что собаке бездомной: беги куда глаза глядят, а повсюду все равно крышка!
– Я поднял народ на Сечи, и мы смогли то, чего не смог и сам господь бог!
– снова крикнул я.
– На Сечи? Где дед-пасечник Арсений?
– Позовите деда Арсения!
– Дед, вы видели сего человека на Сечи?
– Да, может, и видел, а может, и нет. Разве теперь вспомнишь? Много там люду было, пребыло и перебыло. Да и еще, видать, перебудет.
Я отступил побежденный. Чем превзойти этих людей? Ни умом, ни силой, ни мужской красотой, ни достоинствами высокими не сможешь - они всего имеют в изобилии.
А они уже и забыли обо мне, снова взялись за свое, думали-размышляли, кого бы выдвинуть из своей среды на гетмана, ведь и почет немалый для них, и слава, да и прибыль кое-какая.
И тут уже с другой стороны подлетели к майдану темные всадники, соскакивали с коней, звенела сбруя и оружие, зазвучали голоса встревоженные, и среди них - голос Демка моего.
Я снова шагнул в световой круг, и хотя не похож был на самого себя, Демко вмиг узнал меня, всплеснул руками, растолкал людей, упал на колени передо мной:
– Гетман! Батько!
Темные крикуны, которые еще миг назад поднимали меня на смех, смотрели молча, будто у них отняло язык, потом, точно вмиг прозрев, задвигались, опережая друг друга, лукаво кланялись, еще лукавее восклицали:
– Сам гетман великий!
– Ой горюшко!
– Да как же это?
– Батько! Почему же на сказал?
– Да мы же и видели, что человек какой-то не такой!
– Разве ж я не заметил?
– Это я заметил!
– А вот и нет - это я!
– А я и говорил!
– Да это я говорил!
О мой лукавый народ!
Я прискакал с казаками Демка на пасеку Грицка Великого, ужасаясь от одной мысли об оставленной там Матронке, вне себя от страшных догадок, злой на себя за неосмотрительность и свое глупое равнодушие, свою беспечность.
Матронка была жива и невредима! Голова у нее болела до сих пор, но никто не потревожил спокойствия пасеки, пчелы гудели успокаивающе, кони паслись, похрустывая травой, казаки грелись на солнышке, Грицко знай выставлял новые рои. Неужели где-нибудь есть угрозы, кровь и смерть, и простор вокруг черно разрывают зловещие выстрелы, и конский топот чужой бьет прямо тебе в сердце?
– Чужих не было?
– спросил я старшего над своими казаками охранными.
– Бог миловал, - ответил тот, зевая.
– А разве что?
А сам смотрел на меня, хотел спросить, почему я весь в засохшем роголистнике и нитчатке, и боялся это сделать. У Матроны так болела голова, что она и не заметила моего необычного вида.
– В погоню!
– крикнул я казакам.
– Искать! Догнать! Всех до единого!
Я поднял Бужинскую сотню Лукьяна Сухини, потом взбудоражил весь Чигиринский полк, и уже на следующий день поймали тех двенадцатерых, которые нападали на пасеку Яременко и захватили моих двух казаков, поймали и препроводили к судье генеральному Зарудному. Припеченные казацким железом, они недолго молчали и сказали, что подрядил их сам князь ясновельможный Вишневецкий, собрав в полку предателя Забудского и наскребя где только мог еще, так что набралось их триста человек, и разослал по всем пасекам вокруг Чигирина, чтобы поймать меня и доставить к князю, живого или мертвого.
Гей, пане Вишневецкий, не выросло еще то дерево, из которого сколотили бы гроб для Хмельницкого!
Гонцы мои полетели по всем полкам и сотням с универсалами тайными и немедленными, всех чужих велено было хватать, где будут обнаружены, и препровождать в Чигирин без пролонгации и задержки. За несколько дней всех, кто был подослан Вишневецким, переловили так, что я должен был бы радоваться, как если бы поймали уже и заяддейших моих врагов - Вишневецкого, Конецпольского и презренного Чаплинского, которого король так и не выдал мне, несмотря на все мои требования еще под Зборовом. Но малым было утешение: стояли предо мной три сотни предателей, а самые страшные враги оставались недостижимыми и, наверное, издевались над моим бессилием и глумились.
Чтобы не паскудить духом предателей гетманской столицы, три сотни подосланных Вишневецким убийц были затолканы в овечьи кошары за Погибельными могилами, и я поехал туда с генеральными старшинами взглянуть на отродье сатаны, на презренных предателей, на выпоротков и отребье моего несчастного народа.
Я стоял перед ними и молчал, скарайный гетман, живое воплощение беспощадного возмездия, и они тоже молчали тяжко и унизительно, ибо что же они могли молвить? Человек может говорить на том же языке, что и ты, и одновременно быть негодяем, оборотнем, дрянью и подлецом. Если бы язык мог спасать нас от помутнения душ!
– Что этим предателям?
– спросил я своего генерального судью.
– Пустить под сабли казацкие?
– Не только их, гетман, - промолвил Самийло.
– С кем же в компании? Разве что с князем Вишневецким? Так не имеешь его в руках.
– Мыслю нечто совсем другое. Весь род этот предательский уничтожить следует. Уже послал я по Украине, чтобы свозили сюда их матерей, родивших такую нечисть, и детей, которых родили эти отступники.
Смертельным холодом потустороннего мира дохнуло на меня от этих мрачных слов моего судьи генерального, и хотя уже догадывался я о его страшном намерении, но все же не хотел верить, попробовал отогнать тяжелую догадку, выпросить милосердие не столько для тех несчастных, сколько, быть может, для самого себя: