Я боялся - пока был живой
Шрифт:
Теперь она уже лет восемь как поутихла.
Прошла пора подъема, восторга, пора последнего Великого Обмана и последнего Грустного Прозрения.
И если когда-то первая по-настоящему свободная выставка живописи рухнула под гусеницами безжалостных бульдозеров, то теперь точно так же рухнула выплеснувшаяся на улицы стихами, песнями и публичными спорами до хрипоты короткая и яростная пора бесшабашной веры в некое Арбатское братство, в свободную и независимую территорию любви и творчества.
Кич аляпистых матрешек, попса, дельцы и рэкетиры явились не менее веским аргументом, а в чем-то и более весомым, чем когда-то лязгающие гусеницы
Исчезли, ушли с улиц вечно неприкаянные и вечно лишние романтики. Ушли обратно на свои, ставшие легендарными, московские кухни, бывшие когда-то и политическими клубами, и концертными залами. Только теперь сидели на этих кухнях чаще поодиночке, словно стесняясь почему-то друг друга, словно это не их обманули, а они обманули кого-то.
И вдруг оказалось, что если раньше не выставляли и не печатали по причине идеологического несоответствия, то теперь для того, чтобы выставляться, или печататься, нужны были крепкие локти, высокие покровители, или же презренный металл в кармане, что чаще всего было важнее и нужнее наличия таланта.
Если до этого приходилось учиться не тому, как писать, а тому, как писать то, что нужно государству, то теперь надо было изготавливать товар для потребителя. И опять осталось невостребованным настоящее. Требовалось то, на чем можно быстро-быстро-быстро "срубить" деньги. "Срубить" сразу и много, требовался дешевый суррогат, который можно было дорого продать.
Пресловутый социальный заказ сделал в воздухе кульбит, вышел в одну дверь, и тут же вошел в другую, только став еще более уродливым и пошлым.
Пришло время оборотней...
Впрочем, все это о другом. Это так, к слову.
А когда мы уже вконец извелись от ставшей непривычной бездеятельности и тревожного ожидания, в комнату вошел Павлуша, торжественно ведя за руку Скворцова, словно невесту под венец. На глазу у лейтенанта сияла белоснежная повязка, он был бледен почти так же, как и эта марля, но посветлел лицом, и даже слабо улыбался.
– Будет жить!
– буркнул Павлуша, дружелюбно подталкивая Скворцова в нашу сторону.
– Налей ему лошадиную дозу коньяка, Гертрудий, ты знаешь где тут что брать, да и остальным это, хотя и не в таких количествах, как этому молодому человеку, но не помешает для снятия стресса.
Павлуша осмотрел нас, склонив голову на плечо, и поманил пальцем Арнольдика:
– А вот вы, уважаемый, пока воздержитесь, вам я пока эти живительные капли не прописываю, пойдемте со мной, вместе со всеми вашими орденами и медалями. И не спорить! Я должен вас осмотреть! В ваши годы заниматься такого рода акробатикой и рукопашными схватками не вполне безопасно, хотя с точки зрения геронтологии, что, собственно, у вас за возраст? Вы знаете, что по этому поводу говорит наука геронтология? Это ваша жена стоит рядом с вами? Очень приятно! Тогда, уважаемый, тем более пойдемте со мной, при супруге вашей я не смогу рассказать что говорит наука геронтология о всяких там возможностях в определенном возрасте. Пойдемте, уважаемый, пойдемте...
И он ушел, увлекая за собой явно заинтересовавшегося Арнольдика, оставляя в комнате явно обеспокоенную Нинель.
– Удивительный мужик!
– восторженно рассказывал уже влюбленный в Павлушу, как и все, кто пообщался с ним, Скворцов.
– Он помассировал мне кончиками пальцев виски, что-то надавил на руке, и словно наркоз вкатил: боль как рукой сняло, покой такой, словно в лодочке по волнам качаешься. Ты сидишь, а тебя волнышки так покачивают, покачивают... И что-то он мне там ковырял, чистил, бормотал что-то про то, что полно всяких ниток и грязи попало, еще что-то ворчал, а боли - ни грамма! И никаких уколов! Вот это мужик! Вот это - Доктор! А потом он наложил мне какую-то тряпочку с мазью, мне сразу стало так прохладно, спокойно, хорошо. Ну, мастер! Я его спрашиваю: в какой больнице он работает, а он отвечает, что в домашней. И смеется. Мне, говорит, людей лечить не доверяют. Ну, дела! Что же за страна у нас такая! В любой поликлинике почти повсюду грубияны, на тебя смотрят не как на больного, а как на неизбежное зло. Чуть что посерьезнее случилось, только и слышишь: нужно ехать за границу, только за границей делают то, только за границей делаю это... А здесь, дома, в России, сидят по домам без работы свои врачи, чудо что за врачи! Руки золотые! А им... Нет, ребята, что-то явно стухло в нашем Датском королевстве...
Пока он произносил панегирик Павлуше, я достал коньяк, нашел бокалы, вспомнил, как делает в таких случаях Павлуша и, зашторив наглухо окна, включил на стенах бра со светлокоричневыми плафонами, дотронулся до клавиши стереоаппаратуры, и полилась печальная и светлая музыка Вивальди.
Мы сидели в удобных креслах, пили маленькими глотками коньяк, слушали музыку, удивительно прекрасную, словно над нами ангел пролетел, и смеялся, и плакал этот ангел вместе с нами.
И я подумал, что вот оно - настоящее искусство! Это тогда, когда смеются не над тобой, и плачут не о тебе, а смеются и плачут вместе с тобой, и когда тебе хочется вместе с этой музыкой, которой уже столетия, смеяться и плакать, то значит это вот - настоящее...
Смеялись и плакали наши души.
Смеялись над нелепостью этой жизни, и плакали о бедном Петюне, плакали о бестолковых, перекрученных наших жизнях, смеялись потому, что мы есть, что есть эта великая музыка, одинаково легко вызывающая и светлые слезы, и легкую улыбку, музыка, легко и непринужденно дарящая самое главное в жизни - надежду.
И скрипки пели сквозь века, высоко и тревожно, пели музыку от имени тех, кто уже отслушал ее, прожил ею: мы были не умнее вас, мы были не счастливее вас, мы были не лучше вас, но как и вы, мы жили, жили, жили...
А потом пришел Павлуша, ведя за собой Арнольдика, свеженького, словно и не пережившего все эти безумные дни и ночи, сумасшедшие погони, аресты, бандитов, милицию, кровь...
Мы сидели за чаем, включив верхний свет под оранжевым абажуром. Мы просто сидели и увлеченно смотрели какой-то сериал по телевизору, выключив звук, и пили чай из трав, и опять коньяк...
Проснулся я утром в операционной, где меня уложили прямо на стол. Из комнат слышались голоса, я сполз в коляску и поехал к своим друзьям.
Скворцов и Арнольдик чистили пистолеты, разложив детали на расстеленных перед собой газетах.
Вокруг них почти что бегала Нинель, размахивая руками, безуспешно что-то пытаясь внушить им, втолковать, в чем-то убедить.
Павлуша стоял, прислонившись спиной к стене, безо всякого выражения на лице, и внимательно слушал.
При этом он, к великому неудовольствию Нинели, курил большую сигару, которая из-за его роста казалась совершенно огромной.
Завидев в дверях мою коляску, Нинель бросилась со своими доводами ко мне, очевидно рассчитывая обрести в моем лице союзника.