Юрий Долгорукий (Сборник)
Шрифт:
– Ковчег - это мир отдельный, - опрокинув кубок и теребя свою узкую бороду, начал Кисличка.
– В своей безграничной доброте и огромном милосердии господь всемогущий открыл мне в самый год моего рождения, что выбирает меня из всех земных людей, дабы построил я новый ковчег, как праведный Ной некогда, и спасся в нём со всем живущим в годину нового потопа, который будет наслан высшей силой, когда наступит исполнение времён. Исполнение же это определяется счётом лет, ибо я родился в лето шесть тысяч шестьсот [41] , то есть - две шестёрки и два зеро, - стало быть, вернее всего ждать исполнения времени в лето, назначаемое четырьмя шестёрками, однако случиться это может и раньше, из-за чего я готовился уже во время переполовинивания, то есть в лето шестьдесят шесть тридцать третье, хотя
41
В данном случае Кисличка говорит о годах 1092, 1157, 1125, 1136, 1147.
– А таракан?
– спросил князь.
– Тараканы тоже есть в ковчеге?
– Тараканы - это указатели на хворости людские. Пока есть тараканы человек здоров, когда они исчезают - это знак, что к тебе подкрадываются хворости.
– Совпадает с твоей наукой, лекарь?
– прищурился Долгорукий на Дулеба.
– Новое для меня.
– Тут всё для тебя ново. Разве лишь мысль про потоп да про ковчег, которая существует испокон веков, но только в лучших умах людских. Согласен, боярин?
– Истинно, князенька.
– Расскажи гостям киевским, как строил свой ковчег. Ибо я хоть и не знаю, да догадываюсь, а они и догадаться не могут.
– Трудным было возведение. И не тем трудное, что трудное, а тем, что неведомое. В святом письме сказано было праведному Ною: построй ковчег из дерева гофер. А что это за дерево? Растёт ли у нас и под каким наименованием? Сосна, кедр ливанский, дуб васанский? Думал я долго, намеревался сколачивать ковчег, как сколачивают бочку: сосновые клёпки, дубовое дно, но вспомнил про стихию, про бурю, про гидру и левиафана в морской пучине, - разве ж выдержит сосна? Ежели подумать, то нет крепче дерева, чем дуб, вот и начал я выбирать дубы у себя да менять у других бояр за свои сосны, да ели, да берёзы. Извёл все леса, еле хватило древесины, потому как люд, обленившийся и дерзкий, не в состоянии постичь господнее предначертание, всячески мешал мне, случалось, что леса жгли нарочно, древесину утапливали в реках и озёрах, потому как ведомо, что дуб тонет в воде.
– Так и ковчег твой утонет?
– с напускным испугом произнёс Долгорукий.
– Это уже не дуб, не дерево мёртвое, а ковчег. Выдолби корыто из дуба, или же корсту, или же чёлн, пусти на воду - поплывёт? Поплывёт. Так и ковчег. Но люд пакостил всячески и в неосознанности и темноте мешал мне завершить завещанное богом дело. Когда велел я засеять все поля льном, чтобы выткать паруса для ковчега, поля пролежали без семян, потому что кто-то подговорил люд не пахать и не сеять. Когда поощрял ловить для ковчега по паре диких зверей, то либо не находилось охочих, либо же тащили мне одних лишь волков да хорей, которые запакостили ковчег и передавили всю птицу. Люд погряз в греховности, в обжорстве и питье, в разврате. Когда я собирал их и говорил им о приготовлении к плаванию, может и вечному, о своём высоком призвании и о печати божьей, которая снизошла на меня, они смеялись, а некоторые доходили до того, что подстрекали против меня всех тихих и послушных. Пробовали поджечь ковчег, захватить его. Однако предусмотрительность спасла меня, потому как я смолой покрыл ковчег лишь изнутри, а извне, чтобы не рассыхалось дерево, велел каждое лето обливать его непрерывно водой, которую возили с озера бочками. Ковчег же сколотил так, что никто в целом свете, кроме меня самого, не сможет попасть сюда, все переходы закрываются, в конце каждого перехода крепкие дубовые двери запираются на дубовый засов, на каждый подлинный переход выпадает по нескольку ненастоящих, которые не ведут никуда и в которых, ежели забежит какой-нибудь посторонний человек, может остаться навеки.
– Пугаешь, воевода?
– Долгорукий кивнул чашнику, чтобы тот подливал в кубки.
– Кто же к тебе в зятья пойдёт, ежели тут такие ужасы?
– Скотина в ковчеге устроена по божьим указаниям. Всё тут для неё. Чистые конюшни, просторно, вдоволь кормов.
– Не поставишь же зятя к коням или к коровам.
– Тут, князенька, не жениться нужно, а присматривать за скотиной, угождать всему живому, ибо зачем живёт человек на свете и каждый день вопрошает: "Выяви, господи, конец мой и меру дней моих".
– Легко тебе, боярин, угождать скотине бессловесной, а князю приходится служить людям.
– Это люди тебе служат, князенька.
– Так кажется, когда смотришь со стороны. А я княжу уже больше, чем ты строишь свой ковчег. Тоже что-то пытаюсь возвести. Только не такое, как у тебя. У меня оно - для людей!
– А у меня - для спасения.
– Кого же спасаешь? Себя? Тогда отпусти отсюда Манюню и спасайся как хочешь. Ибо, наверное, Иваница не останется в твоём ковчеге.
– Чтобы в ковчеге, так и нет, - сказал Иваница, - а возле Манюни остался бы с превеликим удовольствием…
– И меня бы покинул?
– спросил Дулеб.
– Так вот же… - безрадостно вздохнул Иваница.
– А что скажет Манюня?
– обратился к девушке Долгорукий. И все замерли, потому что всем хотелось услышать голос той, которая была словно бы воплощением женственности, словно бы олицетворением самых сокровенных мечтаний мужских.
– Я не знаю, - прошептала девушка, но шёпот её прозвучал, будто крик плоти, будто серебряный горн греха, каждому захотелось учинить какое-нибудь безрассудство, но все посматривали на князя Юрия, а ещё больше на князя Андрея, потому что если кто и не знал, то догадывался, что Андрей наперекор отцу стоит на стороне боярина Кислички.
– Не знаешь, а пора бы уже знать, - тихо, но так, что все услышали, промолвил князь Юрий и обнял девушку за стан, полушутя, игриво и в то же время достаточно крепко, чтобы почувствовать под рукою её упругое тело, а она могла бы ощутить неудержимое желание в каждом пальце княжеском.
Боярин Кисличка испуганно смотрел на это, он даже наклонился вперёд, чуть не ложился на стол, словно бы не верил собственным глазам и хотел ещё раз увериться, что это княжеская рука блуждает по телу его дочери, его нетронутой Манюни…
С Иваницей творилось нечто непостижимое. Началось уже тогда, когда его в шутку сделали женихом Манюни, вспыхнуло с неудержимой силой, когда услышал Манюнин голос, и уже совсем ошалел, увидев, как бесстыдно блуждает княжеская рука по телу Манюни. Но пока ещё сдерживало его спокойствие Дулеба, ещё проносились перед глазами какие-то обрывки воспоминаний, видений, слов, чьи-то поцелуи, объятия, видел он босые Ойкины ноги на примерзшей траве, перехватывало дыхание от неосуществимого, от невозможного, от того, чему не дано повториться.
Идёшь и не возвращаешься. Встречаешь - и разлучаешься навеки. Ойка сказала: "Когда вернёшься в Киев, тогда…" Но надеялся ли он возвратиться? Никогда не надеешься и никогда не возвращаешься. Даже в Киев, который невозможно миновать. А в этот ковчег? Сам себе не поверишь, что он где-то есть и что в нём погибает такое диво, как Манюня. Сюда не возвратишься никогда и ни за что. Люди не возвращаются, ой нет!
Иваница жадно выпил два кубка мёду, чем ещё больше распалил себе душу. Уже не помнил, что делает, но слышал, как Долгорукий, стараясь споить боярина Кисличку, вынуждал того пить за собственное здоровье, медленно встал, покачиваясь не от опьянения, а от одного лишь присутствия здесь белотелой девушки, будто искупанной в луне, в молчаливом оцепенении двинулся к князю Юрию, собственно, к Манюне, но сначала он должен был пройти мимо князя, боярин Кисличка в расчёт не принимался, зато боярин мигом смекнул, какая опасность таится в этом очумевшем молодом киевлянине, выпрыгнул из-за стола, расставил длинные руки, нагнулся к Иванице, закричал: