Юрий Долгорукий (Сборник)
Шрифт:
"Не рыдай меня, мати, зрящи во гробе…"
Три дня справляли поминки по убитым, Юрий принимал у себя простой люд, раздавал милости, назначил в Переяславе князем своего сына Ростислава и только после этого пошёл на Киев, но не стал осаждать город, не готовился к приступу, остановил своё войско внизу, возле Днепра, напротив Выдубецкого монастыря, на том самом лугу, где весной Изяслав коварно пострелял дружину Ростислава. Теперь киевляне шли туда без принуждения, не завлекаемые княжескими угощениями, как это было весной, когда Изяславу хотелось показать им, как беспощадно он расправляется с суздальцами. Киевляне шли встречать князя, которого ждали давно и нетерпеливо, имя "Долгорукий" гремело вдоль берега Днепра от Выдубичей до самого Подола, доносилось, наверное, и до княжеской Горы. Слыхал ли эти крики Изяслав? Понял ли он наконец, кого на самом деле любят киевляне?
Но уже по всему было видно, что не удержаться Изяславу в Киеве, его верные Николы только сопели испуганно, Войтишич, проклиная всё на свете, на вече не прибыл, запёрся в своём неприступном дворе, даже Петрило куда-то пропал, некому было поддержать Изяслава, он должен был выслушать от киевлян горькие, безжалостные слова:
– Княже, отцы, сыновья и братья наши погибли в битвах за тебя или попали в полон. Теперь хочешь, чтобы погибли и все мы? Не хотим того. Иди себе прочь из Киева.
Изяслав торопливо наладил обоз, забрал все драгоценности, вычистил оба двора - Мстислава и Ярослава, взял с собой митрополита Климента, жену - принцессу из рода германских императоров, детей, брата Владимира, высокоучёного Петра Бориславовича, остатки дружины, не добитой Долгоруким, и ночью бежал на запад, направляясь к Владимиру. За ним, как побитые волки, потянулись четыре Николы и их прислужники, но ни Войтишич, ни Анания-игумен, ни Петрило из Киева не тронулись. Петрило, как восьминник, остался в городе старшим, потому что все тысяцкие и тиуны Изяслава потянулись за своим князем. Он тотчас же выпустил из поруба новгородского епископа Нифонта, нашёл в Софийской ризнице два узла с одеяниями епископа (они сохранились там с того времени, как епископ был брошен в поруб), попросил иерея надлежащим образом приготовиться, чтобы встретить князя Юрия, а сам поскакал по Киеву, повелевая открыть перед Долгоруким все ворота великого города: Лядские, Михайловские, Подольские, Софийские, Жидовские и Золотые ворота.
Дулеб с Иваницей спустились по Боричеву взвозу уже после того, как были открыты все ворота Киева. Дулеб хотел позвать с собой Ойку, ведь она тоже не меньше услужила Долгорукому, чем оба они, но девушка не пришла, осталась где-то со своим отцом, засела за частоколом Войтишичева двора, не привыкшего к празднествам, недоверчивая и недоступно дикая для всех, как и раньше, так что и Дулеб начал сомневаться: были ли те неистовые ночи под тёмными деревьями в закоулках Войтишичева двора, или же всё это лишь приснилось!
Оба они могли приветствовать Долгорукого хотя бы и в тех воротах Киева, которые он изберёт для торжественного въезда в город, но, довольные тем, что всё сложилось к лучшему, не попадались на глаза князю, у которого было множество хлопот и без них; Дулеб и Иваница затерялись среди киевлян, нашлось множество знакомых, и так вместе со всеми они кричали в тот день въезда в Киев нового князя единственное слово: "Долгорукий! Долгорукий!"
Это был день двадцать девятый августа месяца года от сотворения мира шесть тысяч шестьсот пятьдесят седьмого. В пятидесятидевятилетнем возрасте Юрий, сын Владимира Мономаха, внук Всеволода, правнук Ярослава, праправнук великого Владимира, крестившего Русь, радостно встреченный огромным множеством народа, должен был войти в Киев и сесть на стол отца своего.
Был август, когда над Киевом неистовствует солнце, когда в деревьях и травах замирают соки перед началом осени, и от этого будто какая-то ярость нападает на людей, но, казалось, на этот раз всё будет иначе.
На киевской Горе приветственно звенели зелено-золотые колокола. Солнечной дымкой были окутаны языческие пущи вокруг Киева. Медленно катил к морю воды свои неисчерпаемый, как жизнь, Днепр. Всё было как и прежде. Но в то же время и не так.
Ибо новый князь въезжал в Киев.
Он сошёл с коня у начала Боричева взвоза, и все, кто его сопровождал, тоже сошли с коней. Тогда Юрий взглянул вверх, на золотые купола соборов, на зелёные валы Киева, на вечное солнце над ним и позвал своего верного Вацьо:
– Сними с меня сапоги.
Сел прямо на землю, и Вацьо умело стащил
Земля родная!
Встречала его вся в зелёных разливах, колокольным звоном киевских церквей, девичьим пением, шумом вод, шелестом листьев, золотым гудением пчёл…
Земля моя!
Прошёл Подольские ворота, вступил во Владимиров город, упал на землю, поцеловал её, обнял, раскинув крестом руки, будто предчувствовал, что в этой земле придётся ему лечь на веки вечные.
"Видел я всё это своими счастливыми глазами".
Кто так напишет?
Пётр Бориславович не мог, потому что бежал из Киева вместе с Изяславом и с тех пор уже никогда не будет расставаться со своим князем, разве лишь на время выполнения его посольских поручений.
Дулеб? Но ведь он не из тех, кто способен к трогательным излияниям.
Тогда, выходит, Силька? Однако и тут уверенности нет, если вспомнить, что Силька должен был прослеживать каждый поступок князя Андрея (что он впоследствии и будет делать), а не Юрия Долгорукого.
Многие из киевлян могли тогда промолвить такие слова.
Прежде всего могли бы сказать об этом высокие церковные иереи, когда стояли с зажжёнными свечами над распростёршимся Долгоруким, между ними были Анания-игумен, он также держал свечу, свечи горели вяло, бледно, солнце своим сиянием убивало слабые огоньки, никто и не заметил ни этих свечей, ни даже иереев, несмотря на все их золотые одеяния, драгоценные кресты, цепи на груди, роскошные, смазанные елеем бороды, высокие посохи из заморского дерева. Все смотрели только на тот клочок киевской земли, который обнимал и целовал князь Юрий, в простой одежде из белого льна, босой, точно отшельник. Не все иереи были счастливы, видя такое зрелище, жевал губами среди них и игумен Анания, свеча у него в руках давно погасла, но он не заметил этого, заботился лишь о том, чтобы воск не капнул на его новенькое торжественное одеяние, - на Долгорукого же смотрел глазами отнюдь не счастливыми.
Могли бы сказать о счастье те, в ком ещё не было убито стремление к свободе. Пришёл сын Мономаха, оторванный от Киева целых пятьдесят лет, князь, которого славят все свободные, беглые, обиженные и униженные, возвратился в славный славянский град и сядет на стол отца своего, протянет руку ко всем простым людям.
Могли сказать так киевские добросердечные старушки, растроганно плача от самого упоминания имени Юрия, - для них он был ребёнком, маленьким мальчиком, который исчез куда-то на пятьдесят лет, а теперь возвратился, стоял босой перед вратами Киева, босой ступил на святую землю, целовал эту землю, как родную мать, ведь и мать его лежала в этой земле и отец родной нашёл здесь успокоение.
Могли бы сказать так и все бедные люди, те, у кого не было ничего ни на земле, ни под землёй, кому нечего было терять, но кто каждый раз надеялся на лучшее, которое мог принести новый князь.
Тут же стоял и Кричко и, не сбавляя голоса, покрикивал:
– Князь? А зачем он? Когда-то ведь не было князей. Хотя, по правде говоря, ежели копнуть моих пращуров до третьего или четвёртого колена, то поверх мертвецов всюду найдёшь князя.
А откуда-то из-за спины доносились произнесённые шёпотом слова: