За городской стеной
Шрифт:
Стихи непосредственно относились к нему. За словами поэта сквозила мысль, что мы в конце концов становимся такими, какими себя видим. Однако из кресла так просто не прыгнешь! Но не мог же Оден исключить себя из числа тех, кто «сознает опасность», — вероятнее всего, слова эти были написаны в утешение. Выходит, что теперь сознание опасности утратило свою первоначальную связь с войной. Оно могло возникнуть, когда вы сидели в уютной комнате у себя дома, при чтении, от чьего-то взгляда. Но разве опасность — это не непосредственная близость смерти? А кто может считать себя застрахованным от атомной бомбы? Или от того, что будет поставлен под удар
«Мы этого не знаем и не узнаем!»
Фраза выскочила откуда-то внезапно, как чертик. «Мы этого не знаем и не узнаем!» Модное выражение, имеющее весьма модное назначение — оборвать своевременно любую фразу, не дав ей развернуться в абзац. На такой иронической, самонадеянной нотке заканчивались обычно и все его праздные размышления. Примитивизм, мещанство! Такая реакция могла найти себе объяснение в беспокойной мысли, что ученость и склонность к отвлеченному мышлению при всей их очевидной полезности до добра не доводят, поскольку требуют исключительных прав — ему, казалось бы, такая реакция не к лицу. Но что поделаешь!
Подобно чувству виноватости оттого, что он «ничего» не делает, у реакции такого рода тоже были корни, уходившие достаточно глубоко — где уж там их выкорчевать; какое-то время их можно игнорировать, но не вечно же. А что до «ничегонеделания», то здесь, например, критерием ему служил образ жизни его деда и бабушки, для которых работа была одновременно насущной необходимостью, добродетелью и доказательством способностей человека, и их образ жизни оставался для него эталоном, хотя при той жизни, которую вел сам он начиная с университетских времен, это было психологически совершенно абсурдно.
Уединение не внесло ясности в его мысли, они продолжали порхать, как птички с ветки на ветку.
Он встал и поставил пластинку Монтеверди, и тотчас вспомнил Венецию и атмосферу чувственности, которой, казалось, был проникнут этот город; подумал о Байроне, делящем время с Шелли, о Томасе Манне, исчезающем в лабиринте грязных улочек, — суровом тевтоне, отдающем дань древнему пороку, о безумном бароне Корво, ставшем гондольером, чтобы расплачиваться со своими мальчиками и покрывать позором богатых покровителей, о злоключениях Рескина, шалостях Браунинга… Он переменил пластинку. Мозг его, словно получив заряд возбуждения от дня, проведенного в обществе Уифа, продолжал отстукивать имена полчищ писателей, сумевших увековечить себя, — имена чередой проходили по извилинам серого вещества, не вызывая в памяти ни строчки из того, что было ими написано. Он привез с собой несколько пластинок поп-музыки и, выбрав «Дом восходящего солнца», раздвинул мебель и немного потанцевал. Нет, музыка оживила в памяти слишком многое. Он вышел во двор, не обращая внимания на то, что пластинка продолжает крутиться на диске и иголка постукивает на последней бороздке.
Позади коттеджа стояла бочка с дождевой водой. Он поболтал в воде пальцами и вдруг почувствовал неудержимое желание прыгнуть в нее. Внимательно посмотрел по сторонам и улыбнулся — кто мог его увидеть? Сбрасывая одежду, он безжалостно подавил усмешечку над собой, как по команде стрельнувшую в мозгу. Взять бы да утопить это вечно шпионящее язвительное «я». Он стоял голый, подрагивая. Вода выглядела неприятно. Перекинув ногу через край, он подтянулся и залез в бочку, чуть не задохнувшись, когда вода взяла его холодной, металлической хваткой. Он запрыгал, затем окунулся с головой и получил такую ледяную оплеуху, что даже испугался, как бы не окоченеть от холода. Решив вылезать, он еще секунду помедлил, потом выкарабкался из бочки и кинулся обратно в кухню. Растираясь грубым полотенцем, он услышал, как где-то поблизости хлопнула дверь. Может, Дженис? Только она одна пришла ему на ум, и при мысли о ней все его тело напряглось. Он желал ее. Желал с самой той минуты, когда впервые увидел…
По залитым лунным светом полям катил Эдвин, похожий на привидение из сказок, которые накрепко вплелись в народные сказания старого Кроссбриджа. Эдвина эти сказания интересовали мало. У него был свой коттедж, своя работа — работал он здесь ради Дженис, и коттедж ожидал ее. Он быстро крутил педали и клял судьбу за то, что не оказался под рукой в ту минуту, когда был ей нужен. «Я звала тебя», — сказала она, а все, на что его хватило, — это разыграть святую простоту, которая шла ему как корове седло, и по-детски лепетать, что он даже не шел за ней. «Я звала тебя!» А он уже успел исчезнуть, как тень — не тень даже, а тень своей тени, — почему-то вбив себе в голову, что нельзя ей надоедать, нельзя попадаться на глаза, разве что она его позовет, что она должна сделать первый, второй, третий и все последующие шаги — а сам он должен лишь стоять в отдалении и терпеливо ждать.
И хотя привела его к этой мысли болезненная уверенность, что он недостоин ее, уверенность, не оставлявшая его до сих пор, в самой этой мысли таилось зерно гордыни. Раз он так любит ее, значит, и она должна любить его в ответ так же сильно, и, следовательно, зачем ей его нежные слова, знаки внимания, обходительность; постоянные напоминания о неизменности его намерений — вот и все, что нужно. И вовсе не надо завлекать, возбуждать в ней интерес, ухаживать за ней, домогаться ее — при чем тут какая-то любовная игра, услада влюбленных? В конце концов она должна будет склониться перед его волей, на его условиях. И то, что она была несравненно привлекательней любой другой женщины на многие мили вокруг, лишь усугубляло его желание — она должна полюбить его необыкновенной, другим недоступной любовью.
Немного еще подождать он мог, но скоро ему придется уезжать отсюда. Курс обучения был закончен; как квалифицированный сварщик, он мог грести деньги лопатой в любом из близлежащих городков. Сварщики теперь не так уж часто встречаются, в то же время при непрерывно растущем количестве автомобилей спрос на них велик, как никогда. У него есть все возможности хорошо зарабатывать. Только нельзя тянуть с отъездом. Чем скорее он уедет, тем лучше.
В конце концов он добрался до дома матери. Опять у нее во всех окнах горел свет — она никогда не укладывалась спать по-людски, просто засыпала там, где ее настигал сон, в первом попавшемся кресле или в постели, если могла дотащиться до нее, — и ему пришлось долго барабанить в запертую на два засова дверь, а ведь она знала, что именно в этот вечер, раз в неделю, он привозит ей деньги. Когда наконец она его впустила, он на миг задержал дыхание, чтобы дать себе привыкнуть к спертому воздуху ее коттеджа, а затем осторожно вошел: каждый раз ему наново приходилось приучать себя к грязи и беспорядку, граничившему с хаосом, и к ее лицу.
Мать была в рваной ночной рубашке, к тому же прозрачной (обстоятельство, которое, по-видимому, ее ничуть не смущало). Уговорить ее — или заставить — появляться перед ним в более приличном виде было выше его сил; даже шаль, которую она накинула на плечи, идя отпирать двери, была немедленно скинута. Стоило ему бросить взгляд в ее сторону, как его глазам представилась сероватая пористая старушечья кожа, старушечья грудь, старушечьи волосы — нечто совершенно непотребное! Он наступал на туфли, пальто, нижние юбки, панталоны, бюстгальтеры, шляпы. Повсюду валялись газеты, жестяные банки, стеклянные банки, чашки — казалось, все внутренности дома и его обитательницы были раскиданы в беспорядке по полу, словно какой-то злой дух просунул руки в окна и вывернул наизнанку дом со всеми его потрохами. И стоило ей заговорить, как он видел лицо, которым она его наградила. Чем реже он ее видел, тем безобразнее казалась она ему при встрече. Временами он был способен забыть собственное безобразие, забыть постоянную готовность окрыситься, нанести ответный удар, — готовность, которую это безобразие, едва осознанное, выработало в нем, забыть вопиющую, безысходную несправедливость, свой постыдный крест. Но забыть ее он не был способен. Поросячья голова, снесенная и выставленная на всеобщее обозрение, голова чудовища, насаженная на пику, в прядях волос, подобно питонам, обвивающим древко; голова-череп, который какой-то вселенский Франкенштейн решил для смеха оштукатурить плотью, — вот что думал он о своей матери (а бывало, что думал и почище), и все для того, чтобы отмежевать свое лицо от ее, чтобы, представляя ее себе в таком гротескном виде, не чувствовать, будто у него может быть с ней что-то общее. Но при первом же взгляде на мать вся эта тщательно построенная оборона летела к черту. Он был ее сыном и нес на себе ее печать.
Эдвин согласился выпить чашку чаю, потому что так уж было заведено и его отказ только вызвал бы лишние разговоры — хотя и согласие его она встретила воркотней. Он, как всегда, уселся на ручку кресла, тем самым отгораживаясь от окружающей мерзости и одновременно давая понять, что он здесь ненадолго, и замкнул — тоже как всегда — сердце, глаза, отключил каждый кончик нервов, лишь бы не воспринимать окружающего. Ничего не поделаешь, она была на его попеченье, и не видеться с ней он не мог.
Миссис Кэсс не спешила с чаем. Эдвин приходил к ней не часто, и, раз уж он был тут, ей хотелось вытянуть из него все, что можно. Не то чтобы она была привязана к нему — а если когда-то и была, то эта привязанность оказалась так глубоко погребенной под ею же самой созданным мифом материнской любви, что докопаться до нее не представлялось возможности, — во всяком случае, думая о своем детстве, отрочестве или юности, он не мог вспомнить, чтобы она хоть раз проявила свою любовь, доказала ее каким-нибудь поступком. Ее любовь относилась к разряду чувств, не требующих доказательств, мгновенно испаряющихся, но оставляющих за собой право требовать. И все же он был ее сыном, играл роль в ее жизни — и притом довольно существенную: во-первых, из-за денег, которые она взяла, пересчитала и сунула за диванную подушку, и, во-вторых, из-за доклада о положении его дел, который повторялся от раза к разу почти без изменений и встречался — или, вернее, осыпался — обидными замечаниями, но обойтись без которого было невозможно.