Записки непутевого резидента, или Will-o’- the-wisp
Шрифт:
Впрочем, в жизни так много лицемеров, что можно сойти с ума, если каждый раз прикидывать, кто искренен, а кто лжет.
Иногда мы сходились в разных компаниях, я был горазд на капустники, мой коллега хорошо пел, сдержанно бражничал с нами и Олег Антонович. «Играй, пока играется, играй себе пока то Окуджаву-пьяницу, то Баха-дурака. Играй! Какая разница? Зарплата есть пока… Пусть Гордиевский-кисочка нас судит, как Дантон, его жена форсистая, а сам он… миль пардон! Читает нам нотации и учит, как нам жить. Ему бы диссертацию вначале защитить!»
Последний удар был прямо в сердце, ибо я и солист были кандидатами наук, Гордиевскому я только и твердил, что с его головой можно
Гордиевский вел себя безупречно: всегда докладывал о своих передвижениях, не влезал ни в какие интриги, был подчеркнуто вежлив и исполнителен, ютов тут же, как вымуштрованный конь, забить своим золотым копытом и рвануться исполнять святой приказ резидента. К тому же еще скромен, как истинный коммунист: собирался повысить его по должности — он только руками замахал: «Нет, пет!», предлагал место в партийном бюро (престиж!)— «Нет, нет, Михаил Петрович, достаточно, что я веду семинар для жен дипсостава!» (жены обливались слезами умиления, узнав от него о фрейдизме и сексологии), да и где это видано, чтобы заместитель-фаворит входил к шефу не уверенно открыв ногою дверь, а всунув предварительно голому: «Извините, не помешаю?»
К Гордиевскому многие относились отрицательно (посол со скепсисом, военный резидент с ненавистью), однако эти оценки плавали в виде туманных облаков: «высокомерный», «считает себя слишком умным», «себе на уме», я этих ужасных пороков в нем не замечал, да и пороки ли это? разве большинство людей не считают себя умными? или у всех души нараспашку?
Гордиевский между тем был вполне демократичен, выезжал с простыми советскими людьми к датским врачам, где выступал как толмач (все-таки первый секретарь, шишка в посольстве!), да и в близких знакомых у него ходили не посол или резидент, а какие-то второразрядные журналистишки, не допущенные в высший свет.
За несколько месяцев до возвращения в стольный град Гордиевский меня совершенно изумил: явился в резидентуру и скорбно заявил, что собрался разводиться, ибо жаждет детей, которым можно будет передать наследство (насчет последнего, каюсь, я не понял, представляя мой капитал, но, наверное, он имел в виду свой счет в лондонском банке), его тогдашняя жена, наша сотрудница — редкость в учреждении, где в отличие от ЦРУ женщин любят, но на работу берут редко, — мне импонировала, однако аргумент насчет детей звучал искренне и убедительно, хотя я попросил его еще раз подумать и не сжигать мосты с ходу.
Откровение Гордиевского меня подкупило: не всякий будет делиться с резидентом своим сокровенным, с риском быть отправленным на родину досрочно, честность любят все, и я написал письмо Виктору Грушко об этом печальном событии с предложением оставить Гордиевского в отделе, но не повышать в должности, как я предлагал ранее, — ведь развод, словно грязное пятно, портит чекистскую биографию, если новая избранница не дочка члена ПБ или члена коллегии КГБ.
Удивительно, что английская разведка, на которую с 1974 года трудился Гордиевский, не встала горой против развода, ибо в той ситуации без наличия Мохнатой Руки (возможно, она была у англичан) разведенный Гордиевский был обречен на длительное прозябание в самом затхлом углу просторного ПГУ и, уж конечно, отсутствовала даже призрачная перспектива, что его, скандинава со слабым английским языком, направят в Лондон.
В оценке Гордиевского я пытаюсь точно воссоздать свои ощущения того периода, естественно, тогда я не мог предполагать, что он играет со мною, как Гильденстерн и Розенкранц вместе взятые, — тут хочется схватиться за голову и взреветь словами Гамлета:
В августе 1978 года грянула телеграмма об инфаркте отца, я тут же вылетел в Москву и прямо с аэродрома поехал в главный кагэбэвский госпиталь на Пехотном, где, как старый чекист, он и лежал. Плох был отец, совсем плох, мы недолго поговорили, на следующий день он потерял сознание и уже не приходил в себя, я сидел у кровати, держал его руку, он пожимал мне ее в ответ, прощаясь навсегда, — через час после моего ухода он умер, мне до сих пор кажется, что, если бы я не убрал свою руку и не ушел, все было бы хорошо…
Смерть отца я переживал тяжело: мы прожили имеете почти всю жизнь, мать умерла рано, он не счел возможным жениться, пока я не закончил институт и не встал на самостоятельную стезю. Человек он был добрый, любил и умел мастерить, чувствовал хорошо природу и всегда оживал в лесу, радуясь деревьям и цветам, вырезал из коряг чудных человечков, которые все вместе составляли хор — в нем каждый имел свою биографию.
В ЧК он попал случайно, к работе относился без пиетета, читал классику, любил музыку, был очень осторожен в высказываниях, ушел на пенсию, лишь стукнуло 50, и меня всеми силами удерживал от перехода из МИДа в КГБ.
О деяниях своих отец почти ничего не рассказывал, прорывались лишь скупые штрихи: имел отношение к антоновскому восстанию на Тамбовщине, к делу Рамзина (Промпартия), был на обыске в квартире Троцкого, и жена его кричала: «Кого вы обыскиваете? Вождя революции!», занимался меньшевиками — к счастью, он был «винтиком» и крупного положения не занимал, иначе его, конечно бы, не только посадили, но и расстреляли.
Однажды, зайдя к отцу в управление контрразведки в Куйбышеве, я увидел, как по коридору вели арестованного. «Кого сейчас провели?» — спросил я отца. «Один солдат создал в роте антисоветскую организацию. Очень серьезное дело».
Уже после смерти Сталина я не раз изливал на него праведный гнев по поводу карательной организации, отбивался он вяло, утверждал, что никогда не симпатизировал Сталину, идеалы коммунизма тоже, в отличие от меня, не защищал. После отставки он устроился в Комитет стандартов, жил скромно, дачи себе не выстроил, машины не приобрел, — наверное, у всего этого поколения отбили охоту к материальным благам.
Большие грехи лежат, наверное, на отце. Я чту его память, я люблю его, это был мой отец, воспитавший и любивший меня. И странным, полумистическим мотивом звенят корявые строчки, которые я писал ему в сорок втором: «Ты там, ты там во мгле ночной, в землянке и в огне, но знаю я, что ты, родной, все думаешь о мне».
Прощались с отцом в известном всем чекистам морге на Пехотном, затем Хованское кладбище, три залпа в воздух, гимн — и все было кончено.
Забрав шестнадцатилетнего Сашку, я махнул в Сочи, где у меня было достаточно времени, чтобы подумать и подвести итоги — смерть близких заставляет собирать камни.
Итак, мне стукнуло уже сорок четыре года, в великое дело коммунизма я не верил, правительство считал сборищем властолюбцев-маразматиков, не питал иллюзий по отношению к КГБ, выполнявшему функции душителя. Правда, разведка в моих глазах выглядела иначе, я надеялся, что ее выделят из раздутого монстра, однако угнетали показуха и бюрократизм в разведке, когда шла переписка между отделами, находящимися в одном коридоре, словоблудие и подхалимаж, бесконечные согласования и перестраховки — наверное, долгая работа в одном ведомстве неизбежно рождает скепсис.