Зарубежные письма
Шрифт:
Смотреть все это, разумеется, очень интересно, и, как ни устали мы, как ни спешили, оторваться от этих гравюр было очень трудно. Перед нами с какой-то безостановочной логикой времени вещь, создание человеческих рук, словно какая-нибудь Красная Шапочка, пробиралась по тропинке сквозь лес столетий все дальше и дальше, совершенствуясь, модернизируясь, становясь под стать своей эпохе, отвечая вкусу человека, подчиняясь не только техническим, но и эстетическим модусам. Я сняла свои собственные очки и посмотрела на них. Жалко того «абсолютного зрения», какое было у меня в молодости. Жалко собственных, остро видевших мир в деталях, а сейчас помутневших, затуманенных кристалликов. Годы идут, проходят, но я встряхнулась, заметив, что спутники мои уже встали, надевают шляпы. А все же — ведь нитку просунуть в игольное ушко я по могу в очках, я снимаю для этого очки,
Возьмите все эти стекла, всю эту технику, растущую, выросшую вплоть до той гибкой преломляющей прозрачной субстанции, линзы, какую начинают сейчас вместо наружных очков натягивать уже на самый глаз человека под его веками, и положите ее отдельно, в стороне, друг на дружке, целой пирамидой, — что она такое и что она, при всех своих совершенствах, может, если б не существовало простого человеческого глаза, чтоб приложить его к ней? Она тысячекратно усиливает видимость, но ничего не может видеть без глаза, она ни к чему не может быть годна без глаза, — люди, берегите свои слабые человеческие глаза!
И вот наконец высокие ворота в высочайшей каменной стене, окружающей завод мирового предприятия «Иена — Карл Цейс». Сюда, как и на наши важные заводы, не так-то легко попасть без специального разрешения. И здесь, как у нас, в первую минуту, когда вы вступаете через эти ворота на площадь заводского двора, поджидает вас разочарование. Почти пустынно, признаков интенсивности, важности, напряженности труда нигде нет. Кто-то ровной походкой — она кажется вам замедленной — идет по двору. Где-то с раздражающей медленностью поднимается кран. Даже звуки — скрип, зов — кажутся замедленными, как удар в воде. По я знаю, видимость обманчива, напряженная, безостановочная, умная работа сосредоточена здесь, за стенами цехов. Знаю даже больше этого, — много-много раз, со своим блокнотиком журналиста проходя по самым разным заводским и фабричным цехам под веселое жужжанье тысяч веретенец, под кровавый блеск струящегося из печи расплавленного металла, я с удивлением глядела на неспешную поступь текстильщиц, их спокойные движенья рук, когда дело идет о секундах; на неторопливый шаг литейщика — рядом с вулканом печи, — и наконец привыкла: привыкла к той соразмерности действия и противодействия, которая длинной чередой дней, месяцев и годов вырабатывается у рабочего человека, становясь его второй натурой. Мне даже кажется, что человеческие нервы должны бы воспитываться, укрепляться в цехах и, может быть, рабочий класс — кто был ничем, тот станет всем», — по этому могучему закону выработки внутренней гармонии, даруемому ежедневным рабочим трудом, как раз и стал хорошим хозяином в государстве.
Но размышленья побоку, — мне предстоит все же выбрать, что именно смотреть из огромного разнообразия. Конечно, ничего самоновейшего, секретного не покажут, да и не понять его. Надо выбрать нечто прекрасное, отработанное фирмой, — и мы не без участия нашего руководителя выбираем производство планетариев.
Цех, где идет работа над деталями для планетария, кажется сугубо ручным, чем-то напоминающим мне девушек над янтарями в ювелирном цехе нашего поселка Янтарного. Но проводник ведет нас к двери, обитой, как в радиостудии, и, прежде чем открыть ее, коротко рассказывает: сейчас вы увидите уникального работника, единственного у нас, да и не только, может быть, у нас. В его кабинет не должен проникнуть звук, потому что звук колеблет воздух; само собой, не должно проникнуть никакое движение, никакое дрожание, и, пока мы будем у него, он прекратит работу…
Дверь, окутанная, как в лютую стужу, медленно раскрывается, и комната, куда мы вступаем, — вся мягкая и обеззвученная, как радиоателье. За столом иод электрической лампой сидит очень полный человек с лицом, показавшимся мне без возраста и слегка отекшим. У него полная широкая рука со спокойными, толстыми пальцами. Но толстые пальцы, казалось бы совсем не схожие с рукой хирурга или пианиста, вооружены каким-то почти невидимым по своей остроте и тонкости инструментом-иглой. И этой иглой неповоротливо-толстая рука делает вещи ювелирней самой тонкой операции
— Рекомендую, — говорит наш спутник, — Лотар Гехауэр, знаменитый сын знаменитого отца.
Мы раскланиваемся, как пишут в романах, и жадно слушаем, чем знамениты отец и сын Гехауэры, покуда полный человек принужденно улыбается, глядя вниз, на доску своего стола. Его отец празднует сейчас свое шестидесятипятилетие, но не дома, а в Индонезии, где он занят монтированием чего-то цейсовского. Самому Лотару уже тридцать восемь лет, хотя он кажется мне почему-то мальчиком. Что же делает Лотар? Почему он сидит в этом ватном сейфе без дневного света, без звука, без колебаний воздуха? Долго ли можно выдержать при таком «штиле»?
Потомственный гений, сын почетного мастера, Лотар Гехауэр занят делом, действительно требующим безмолвия, безветрия, бездвижности, когда «не пылит дорога, не дрожат листы», — делом, за которое, как за ведьмовство, пожалуй, сожгли бы его в средние века. Он ни много ни мало — сводит на нашу грешную землю звездное небо. Он сводит небо на землю своей почти невидимой иглой, зажатой в пальцах. Эта игла не смеет ни дрогнуть, ни чуть качнуться, она должна действовать с железной неподвижностью и точной направленностью безошибочного человеческого взгляда. Каким должен быть этот взгляд и какая направленность в пальцах, держащих иглу, — смогли мы представить себе лишь после того, как увидели, что именно он делает.
Перед ним лежала карта звездного неба, где созвездия и звезды, звездочки и пыльца Млечного Пути выступали настолько отчетливо, чтоб видеть их невооруженным глазом. Но для спроецирования этого звездного неба на экран огромного купола, вогнуто высящегося над головами множества зрителей в планетарии, надо перенести его по частям, по участкам на крохотную пленочку, наклеенную на крохотное стекло, иначе сказать — проткнуть штифтиком, размер которого — двенадцать тысячных миллиметра (12/1000 мм), каждую мельчайшую точку-звездочку, соблюдая дистанцию ее от соседних крупинок. Мы взглянули на обтянутое черным стеклышко — в нем рол-лись мириады звездных миров. Они были схожи своим изобилием с песчинками пыли в солнечном луче, но примерно так, как мошка-москит схожа с толстым майским жуком. Они серебристо светились на темной облатке, — игла проделала в ней мельчайшие дырочки до стекла. Как же надо было держать руку, держать всю свою человеческую пятерню с отбивающим движение крови пульсом, со всеми ее непроизвольными внутренними импульсами нервов и мускулов, чтоб опа, не дрогнув, но скользнув, спокойно, одну за другой наносила эти почти невидимые точки звезд на ночное небо пластинки.
Он захотел нам это показать. Мы стояли не дыша, с испугом чувствуя, как колышется, дергается, перемещается что-то в огромном целом, именуемом нашим телом, как бьет маятником сквозь шлюзы артерий капельный поток крови, сокращается и расширяется сердце, дергаются мускулы, заставляя наши ноги хотеть переступить с одной на другую, а дыхание, словно из-под раздуваемых печных мехов, так и рвется порциями наружу, — о, что за шумный, страшный, самодействующий этот наш организм, эта фабрика внутри нас, — а белая, полная рука, скованная гениальной волей, машинообразно наносила перед нами на черное небо песчинки-звезды, которые видеть иначе, как сквозь лупу, было почти невозможно. Да, теперь мы поняли гордость, с какой говорил наш проводник о потомственном даровании рода Гехауэров, словно речь шла о роде Бахов…
На прощанье Лотар сделал мне подарок, на который я сейчас очень часто гляжу. Я гляжу на него, когда у меня не спорится работа и приходит мысль, что все уже кончено. Подарок учит о бесконечности, о том, что конца нет и не будет. Это круглая коробочка с завернутым в ней круглым стеклышком, на котором рассыпана только одна из малюсеньких частиц бесконечного небесного свода над нами: созвездие Кассиопеи. В старых энциклопедиях про созвездие Кассиопеи пишут, что оно похоже на букву W, а в перевернутом виде на букву М. Я читаю первую из них: Werk — работа; а вторую — ну, а вторую обращаю к себе самой заглавной буквой своего имени: «М., работай!» — словно призыв из глубин Вселенной. Крепко держа эту коробочку, иду сквозь цехи в другое здание, где хотят показать нам нечто необыкновенное, — и вместе с нами, переговариваясь между собой, идут разные люди, нас вовсе не замечающие, чем-то весело занятые, о чем-то живо переговаривающиеся. Входим все вместе в большой зал, вдоль стен которого стоят стулья. Кое-кто уже сидит, пришедшие с нами рассаживаются, садимся и мы.