Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
Но Пауль Хамбургер понимал, что я все подмечаю.
Однажды я застал его дома, в спальне. Пришел случайно, не позвонив, думая, что ежели он занят, то скажет об этом. Он сидел в одиночестве за столом перед бутылкой коньяку.
— Мне что-то гадко, — буркнул он, не глядя на меня.
Я ничего не ответил, не понимая, чего он от меня ждет.
— Мне что-то чудовищно гадко, — повторил он. — А тебе?
— Еще нет. А можно присесть?
— Очень хочется напиться, — настойчиво продолжил он. — А тебе?
— Еще нет.
Его пальцы ласкали бутылку, вертели ее в разные стороны, не открывая.
— Забавно, — устало вздохнул он. — Хочется напиться, а пить не хочется.
— У меня все наоборот: выпить хочется, а напиваться — нет.
Обычно
— Не понимаю, — тихо промолвил он после долгой паузы. — А тебе все понятно?
— Понятно что? — уточнил я, хотя прекрасно знал, на что он намекает.
Но он взглянул на меня внимательно и строго, явно требуя прямого ответа:
— Отвечай: ты понимаешь? Да или нет?
— Думаю, что да. СССР — не рай. Там достаточно порядочных людей и подлецов. Порядочные требуют к себе внимания, с предателями следует расправляться.
— Значит, ты думаешь, что все, кого обвиняют, действительно виноваты? Так? Что все они — подонки, предатели, ничтожества, так?
Его голос уже почти гремел, и мне было не по себе, но я терпеливо отвечал выученный урок:
— А как мне думать иначе? Ведь они же признались.
Пауль взглянул на меня странно: смесь ужаса и снисходительности была в этом взгляде. Таким я его еще не видел.
— Между тобой и мной — большая разница. Ты слишком молод, чтобы понять… Я гораздо тебя старше, а из этого проистекает еще одно, не менее важное различие: не в пример тебе я кое-что знаю.
— Что, собственно?
Его рука потянулась к бутылке, чтобы налить в стакан коньяку, однако на полдороге остановилась.
— Это игра, Пальтиель. Жестокая, ужасная, но прежде всего — игра.
— Ну и что? Это еще одна причина не беспокоиться! Жестокая игра? Значит, скоро она прекратится…
— Но не для приговоренных, Пальтиель. А приговоренных я знаю. И приговоривших — тоже. Я их, понимаешь ли, знаю всех. — Тут он поднялся, сделал несколько шагов, потом схватил бутылку и продолжил: — Самое скверное здесь то, что либо одни, либо другие предали революцию. Любой ответ ужасен. И не оставляет надежды.
Меня гипнотизировала бутылка, которую Пауль вертел в руках, не решаясь откупорить. Он смотрел на нее, но уже не видел того, что в ней налито. Видел же он что-то другое, а что, до меня не доходило.
В этот вечер он говорил более открыто и прямо, чем когда-либо. А я вспомнил, что Шейна наверняка уже волнуется, так как я предупредил ее, что отлучусь всего на часок. Однако сейчас мне не уйти. Это ее насторожит. Она почувствует, догадается, что здесь произошло что-то для меня важное, побудившее задержаться. Но я же не могу покинуть друга, которому именно сегодня захотелось поговорить, открыться. Обычно Пауль никого не пускает в свою личную жизнь. О ней мы, его сотрудники, знаем не больше, чем в тот день, когда впервые повстречали его. Откуда он такой? Где родился? Женат ли? Что его веселит или огорчает? Он — высокопоставленный активист, более или менее открыто связан с общественностью, хотя некоторые свои функции хранит в сугубой тайне — вот и все, что мне известно. Каков он в личной жизни? Есть ли у него слабости? Сейчас он впервые заговорил о сокровенном. И я застыл на стуле, стал совсем маленьким, опасаясь, что он замолчит, когда заметит: я еще здесь, никуда не делся.
Вольф, Петр, Пауль — менялось имя, а вместе с ним — судьба. Вот что я узнал. И у меня перехватило дыхание: выходит, у нас с ним одни корни? Вольф — еврейский подросток из Восточной Галиции, бедность давала силы учиться, бунтарство — осознать себя. Запретные, опасные дружеские связи в Вене, где случайное знакомство заставило его окунуться в бурный и захватывающий мир конспиративных сходок. Он простился с прошлым и былой религиозной истовостью, с песнями в субботние вечера, когда окруженный шестью голодными детьми вдовец славил благосклонное к нему Небо. Простился с хасидским миром, где ученики и их наставники измышляют причины надеяться, верить, напевая молитвы о той же вере… Итак,
Школа переподготовки, нелегальные поездки, специальные стажировки, знакомство с системой тайных операций Коминтерна, затем — работа в так называемом Четвертом управлении Генштаба, то есть в разведке. Став Петром, Вольф оказывается в том главном нервном центре партии, что действует за пределами страны. Революция еще молода и чиста. Как, впрочем, и Петр. Самые невозможные мечтания кажутся выполнимыми, даже общеполезными. Больше не будет ненависти одних наций к другим, угнетения, правящих классов, прибыли, голода, стыда… Жизнь теперь — это дружеский дар, горячий призыв к солидарности… Петр знакомится с татарами, узбеками, влюбляется в белоруску и оставляет ее ради испанки. Вокруг кипит и пенится новый мир, где евреи дружат с неевреями, где каждая культура столь же ценна, как и другие, где все религиозные верования вызывают только смех — такой мир одаривал человека гордостью и силой. Поэтому, когда его в первый раз отправили на Запад, он воспринял это с благодарностью. И вот уже Пауль, посланник революции, отправляется в Германию, он наделен неограниченными правами. Ему позволено разрушить все, чтобы перестроить заново, все упразднить, начать с чистого листа. Ему кажется, что он получил право свергнуть с пьедесталов королей и богов во имя возведения памятников всему человечеству, тому, что пока еще живет в страхе и голодает…
«Вольф», «Петр», «Пауль» — легенда в трех действиях, она повествует о трех последовательных ипостасях одного идеала…
Пока он говорил, речь его все убыстрялась, становилась более резкой. Он почти задыхался. Описывал родную деревню, тамошних ремесленников, своего отца, совершенно беззащитного против нещадно обиравших его жандармов в касках и сапогах. Вспоминал, как он в последний раз праздновал День Всепрощения, как присутствовал на пасхальном седере. С огромным волнением повествовал о встречах с праведниками революции. Тут он, такой обычно ясный и холодноватый, буквально хмелел. У меня на глазах становился пьяным, так и не притронувшись к бутылке.
Более, чем когда-либо, я ощущал, как он мне близок.
— Ты ведь тогда не мог не почувствовать мощного очистительного дыхания мировой революции, — продолжал Пауль. — Это была ее заря. Рождение такого явления, широту которого можно сравнить только с его глубиной. Все приманки капиталистического общества — а для него все, что происходит, лишь игра — у нас считалось особым шиком отправлять на помойку. Награды, титулы, знаки различия — мы на них плевать хотели. Ты мог к любому из вождей прийти запросто. Взять, к примеру, Льва Давидовича: я ходил к нему в Военный комиссариат, минуя его секретаря. Он глядел на меня пронзительно, но дружески и спрашивал: «Товарищ, а ты, случаем, не читал вот этот превосходный роман?» Я цепенел: «Роман? Я? В такое время?» Земля горела под ногами, народные массы приходили в движение, а он хотел, чтобы я поговорил с ним о литературе! Ах, как я был горд! «Вот истинная коммунистическая гуманность, — думал я. — Простой коммунист встречается с одним из пророков, стоящих во главе армии, с одним из главных действующих лиц революции, и о чем они будут разговаривать? О романе, который я не читал по той простой причине, что не мог себе позволить читать какой-либо роман». Я ему так и сказал, а он спросил, какой у меня распорядок дня. Я объяснил: занятия по теории, политическое образование, практическая подготовка, языки, пропаганда… Он не скрывал своего недовольства. «Я должен по этому поводу сказать пару слов ответственным товарищам, — заявил он, качая головой. — Мы начинали наш путь с чтения. Нет никакого резона, чтобы ты действовал по-другому». И тут же он принялся, демонстрируя головокружительный полет мысли, объяснять, каким революционным потенциалом обладает литература, попутно сыпал названиями романов и театральных пьес, в скобках поминая музыку и изобразительное искусство. Самый прекрасный и сжатый из курсов, что я когда-нибудь прослушал… Между тем в это самое время он стоял во главе Красной армии…