Жизнь Николая Клюева
Шрифт:
Совершенно ясно, что Клюев в этом письме обращается к человеку малознакомому, который никогда до этого у него не был и не видел собранных им ценностей. Тем более, что в самом конце письма содержится просьба – «приходить без посторонних чужих людей». Не подлежит сомнению: описанный Голлербахом визит состоялся не ранее января 1928 года (их знакомство, однако, восходит к более раннему времени).
Интереснее другой вопрос: каким образом попали к Клюеву «китежские вещи»? Голлербах утверждает, что Клюев «объезжал старообрядцев на Севере и скупал у них за гроши целые мешки древних икон...». Ссылаясь на Михаила Кузмина, Голлербах называет и другой источник: иконы писал якобы художник Мансуров, «а Клюев их в печке коптил», после чего «бойко поторговывал» ими. Думается, что на самом деле
Клюев любил и знал старину, хорошо разбирался в иконах, старинных книгах и произведениях прикладного искусства. Похоже, что Клюев и сам писал (копировал) иконы. Игорь Марков сообщает, что Клюев обучал его и Мансурова иконописи, реставрировал иконы северного письма, а по иконописи новгородской школы консультировал якобы специалистов из Русского музея. Марков подтверждает, что Клюев продавал иконы, за что «получал деньги и продукты».
Что ж, в «бойкой торговле», если таковая, действительно, имела место, вряд ли можно усмотреть что-либо предосудительное. Продавая собранные им вещи, какого бы происхождения они ни были, Клюев пытался обеспечить себе сносное существование, и это, видимо, ему удавалось. Другое дело, что на протяжении 1920-х годов Клюев постоянно жалуется на безденежье и нужду, обращается в различные государственные и общественные организации с просьбой о помощи. «Усердно прошу Союз писателей потдержать <так! – К. А.> мое ходатайству в Ку-бу* [Комиссия по улучшению быта ученых. Документы подтверждают, что Клюев в 1924 г. получал, наряду с другими писателями, помощь через эту комиссию] о выдаче мне ежемесячного денежного обеспечения – анкета Ку-бу подана мною пять месяцев назад, но како<го>-либо ответа мною не получено», – такое, например, заявление поступило от Клюева во Всероссийский союз писателей в июле 1924 года. «Усердные прошения» такого же содержания продолжались и в последующие годы.
Как бы то ни было, нескончаемые жалобы Клюева на безденежье и нужду следует воспринимать осторожно – с оглядкой на его актерскую личность. «Густой запах щей», уловленный Голлербахом, никак не свидетельствует о том, что Клюев жил впроголодь и жестоко нуждался. Воспоминания Голлербаха перекликаются с рассказами и других современников, посещавших Клюева на улице Герцена. Все дошедшие до нас описания клюевского жилья, обстановки и быта отнюдь не говорят об ужасающей нищете.
Приведем еще одно из таких свидетельств; оно принадлежит писателю Игорю Бахтереву. Совсем молодым человеком, приблизительно в 1927 году, он вместе с Николаем Заболоцким, Даниилом Хармсом и Александром Введенским нанес однажды визит Клюеву.
«До чего же мал и тесен город, в котором живем! Переходя Садовую, встречаем Введенского.
– Куда, друзья, держите путь?
Даниил объяснил, что ведет нас к поэту Клюеву. Александр оживился, сказал, что присоединяется к нам. Теперь шли вчетвером, попали в большой, будто в пригороде, зеленый двор. Александр бывал у Клюева чаще Хармса, потому его и направили на рекогносцировку. Вернулся немедленно, сказал:
– Николай Алексеевич просит к себе.
Входим и оказываемся не в комнате, не в кабинете широко известного горожанина, а в деревенской избе кулака-мироеда с дубовыми скамьями, коваными сундуками, киотами с теплящимися лампадами, замысловатыми райскими птицами и петухами, вышитыми на занавесях, скатертях, полотенцах.
Навстречу к нам шел степенный, благостный бородач в посконной рубахе, молитвенно сложив руки. На скамье у окна сидел паренек, стриженный «горшком», в такой же посконной рубахе.
Всех обцеловав, Клюев сказал:
– Сейчас, любезные мои, отрока в булочную снарядим, самоварчик поставим...
Отрок удалился.
– Я про тебя понаслышан, Миколушка, – обратился он к Заболоцкому, – ясен свет каков, розовенький да в теле. До чего хорош, Миколка! – И уже хотел обнять Николая, но тот сладкоголосого хозяина отстранил.
– Простите, Николай Алексеевич, – сказал Заболоцкий, – вы мой тезка, и скажу напрямик.
– Сказывай, Миколка, от тебя и терновый венец приму.
– Венца с собой не захватил, а что думаю, скажу, уговор – не сердитесь. На кой черт вам весь этот маскарад? Я ведь к поэту пришел, к своему коллеге, а попал, не знаю куда, к балаганному деду. Вы же университет кончили, языки знаете, зачем же дурака валять...
Введенский и Хармс переглянулись.
– Прощай чаек, – шепнул мне Даниил. Действительно, с хозяином произошло необыкновенное.
Семидесятилетний дед превратился в средних лет человека (ему и было менее сорока) с колючим, холодным взглядом.
– Вы кого ко мне привели, Даниил Иваныч и Александр Иваныч? Дома я или в гостях? Волен я вести себя, как мне заблагорассудится?
От оканья и благости следа не осталось.
– Хочу – псалом спою, а захочу – французскую шансонетку. – И, сказав, продемонстрировал знание канкана.
Мы не дослушали, ближе-ближе к двери – и в коридор, смотрим, стоит в темноте отрок со связкой баранок.
– Чего же вы, граждане, наделали? Злобен он и мстителен. Уходите подобру-поздорову».
Воспоминания Бахтерева, не питавшего к Клюеву, очевидно, особой симпатии и также многое путающего, воссоздают, как и другие мемуарные свидетельства (например, Г.В. Иванова), характерно клюевскую ситуацию: травестийно-игровую.
Перед нами двойник, человек-оборотень, желающий прикрыть свою подлинную сущность маскарадным костюмом и опереточными декорациями. Все это, до известной степени, достоверно. Но в чем заключалась подлинная сущность Клюева – ни Голлербаху, ни Бахтереву, ни серьезному Заболоцкому, ни другим посетителям разглядеть, к сожалению, не удалось.
К 1925-1926 годам относится несколько стихотворений Клюева, где поэт пытается перейти на мажорный лад. Это «Богатырка», «Ленинград», «Застольная», выдержанные в приподнятом духе советской поэзии 1920-х годов. Значение этих произведений Клюева принято иногда преувеличивать. В.Г. Базанов считал их достойными «включения в самую строгую по отбору антологию советской поэзии». Однако «Новые песни» (так озаглавлен цикл из нескольких стихотворений в журнале «Звезда». 1926. №2) испорчены, на наш взгляд, тривиальной риторикой («Великое Первое Мая В рабочее стукнет окно) и отнюдь не свойственным Клюеву в эти годы жизнеутверждающим пафосом. Впрочем, есть и великолепные строки, особенно в стихотворении, посвященном Ленинграду. «Размер «Ленинграда», – подчеркивал Клюев, – взят из ощущения ритма плывущего корабля, из ощущения волн и береговых отгулов, а вовсе не из подражания «Воздушному кораблю» Лермонтова»:
Как с волчьей метелицей споря,
По-лоцмански зорко лобат,
У лысины хмурого моря
Стоит богатырь-Ленинград.
Гудят ему волны о крае,
Где юность и Мая краса,
И ветер лапландский вздувает
В гранитных зрачках паруса.
Более точно отражает подлинные настроения Клюева 1920-х годов стихотворение «Наша собачка у ворот отлаяла...», чудом проникшее тогда в печать. В нем преломилась основная тема позднего Клюева – гибель старой избяной России, навсегда утратившей свою сказочную красоту. «А давно ли Россия избою куталась, – В подголовнике бисеры, шелка багдадские», – горестно вопрошает Клюев. Сравнивая Россию с девушкой-староверкой Настенькой (из романа П.И. Мельникова-Печерского «В лесах»), Клюев сокрушается: «Аль опоена, аль окурена, Только сгибла краса волоокая». Страшная картина современной России в этом стихотворении («Люди обезлюдены, звери обеззверены...») предвосхищает аналогичные по духу сцены из «Погорельщины». Клюев любил это стихотворение и часто читал его в 1920-е годы, выступая на вечерах. Сохранилась надпись Клюева на одной из его фотографий, сделанная в 1927 году: «Это я – Николай Клюев, читал в библиотеке мою любимую Настеньку, Вечер и др. За глаза упорные слушателей юных».