Жизнь Шаляпина. Триумф
Шрифт:
Но стремиться к цели еще не значит достигнуть ее.
Десятилетняя работа театра нашего – беспрерывный ряд исканий, ошибок, увлечений, отчаяний и новых надежд, о которых не знает зритель…
Сначала Федор Иванович внимательно слушал, но потом, довольный своим успешным выступлением, он хотел что-то веселенькое рассказать Иоле, но, повернувшись к ней, встретил холодный, отчужденный взгляд, сразу остыл, медленно повернулся на место и задумался: «Неужто догадывается о существовании Маши… Кто-то брякнул, вот и дуется… Вроде бы все нормально, встретила, все хорошо, но врать не умеет, лукавить, сдерживать себя тоже, вот и думай, переживай, знает ли… Тут пятеро, а там, в Питере, скоро родит… Хоть разорвись… А Костенька-то прав: не так-то просто добиться успеха новому театру, доказать свое право на существование…»
– Результат наших первых опытов наглядно показал нам, что простота, о которой мы мечтали, имеет различную ценность и происхождение. – Шаляпин оторвался от своих раздумий и вслушался в то, что говорил Станиславский. – Так, например, существует простота бедной фантазии. Ее порождают банальность, безвкусие и художественная
«Вроде бы банальные мысли высказывает Костенька, а сколько времени нужно, чтобы сердцем понять и принять их, эти простые мысли. «Вы меня покорили и победили, – сказал как-то Станиславский после того, как посмотрел моего Сальери, – а у меня Сальери не получается. Вот если б мне петь, тогда бы удалось. Хорошо тебе, Федор, у тебя голос есть»… Нет, все равно бы не удалось. Надо любить Моцарта, как я его люблю. А Сальери завистлив, а зависть, как и ревность Отелло, не подчиняется рассудку, это стихия, как ураган, ничем не остановить… Тогда лишь зритель поверит в подлинность героя, поверит в подлинность его переживаний на сцене. Станиславский не раз говорил о гриме, о париках, костюмах. Ничего не скажешь, этим искусством артисту овладеть нужно, но важнее – грим психологический; артисту необходимо овладеть искусством передачи движения души в жесте, в слове, музыкальной фразе, показать слитность движений души и жеста, через внешнее передать внутреннее состояние человека, которого ты играешь. Вот Станиславский в самом начале своего выступления подчеркнул словечко театр. Получается, что это словечко плохое, затерханное, изъезженное… Что-то серьезное происходит с русским театром. Все в один голос говорят, что Малый театр болен, Ленский пытался что-то сделать, но надорвался, умер, сегодня москвичи будут провожать его в последний путь… Немирович-Данченко отказался возглавить его, а ведь Ермолова, Южин и многие прежние актеры и актрисы играют в нем, но все говорят о его умирании… На смену великим приходят мелкие людишки, думающие лишь о злате, лишь золотому тельцу поклоняются… Какой уж тут жар души… Тем самым поколеблена священная сценическая традиция, издавна отличавшая русский театр от западных… Живая личность актера, душа человека и его богоподобное слово – вот что характерно для нашего театра. И от этого некоторые так называемые новаторы отказываются, предлагают вместо души персонажа показывать различные эффектные трюки для развлечения публики… Нет, это не новаторы, это – шарлатаны и прохиндеи… Это шарлатанство невозможно прикрыть мишурой пустой болтовни о каких-то новых формах театрального искусства, тем более беззастенчивой рекламой. Эти «новаторы» разрывают с традициями русского театра, русского искусства вообще. Поэтому русский театр утрачивает свою прежнюю обжигающую силу, свое яркое, прекрасное лицо. В наших театрах перестают по-настоящему плакать и смеяться… Лишь Художественный театр еще остается верным традициям русского театра, а все потому, что не отказался от живых элементов прошлого искусства, воспринял плодотворное семя, и на новой почве это семя дало новую жизнь. Не могу представить себе беспорочного зачатия новых форм искусства… Если в них есть жизнь – плоть и дух, – то эта жизнь должна обязательно иметь генеалогическую связь с прошлым. Пушкин, итальянские художники Ренессанса, Рембрандт, Бах, Моцарт, Бетховен – это богоподобное искусство не может устареть, одряхлеть, все это живо и достойно жизни… Но есть люди, которые во что бы то ни стало хотят придумать что-то новое, хотя бы для этого пришлось насиловать природу театра. Эти люди напрасно называют себя новаторами. Это просто насильники над театром. Подлинное творится без насилия… Мусоргский – великий новатор, но никогда он не был насильником. Станиславский, много сделав для обновления театральных представлений, никуда не ушел от человеческого чувства и никогда не думал что-нибудь сделать насильно только для того, чтобы быть новатором. А как естественно вошел в нашу жизнь Антон Павлович Чехов, но только сейчас, похоронив его, мы поняли, какой это… A-а, и Костенька вспомнил нашего дорогого Антона Павловича…»
– С постановкой «Чайки» начался второй период в короткой истории нашего художественного развития, – продолжал Станиславский свой отчетный доклад. – «Чайка» принесла нам счастье и, подобно вифлеемской звезде, указала новые пути в нашем искусстве..
«Как крепко соединила нас жизнь: стоило мне подумать о Чехове, как тут же о нем заговорил и Станиславский…» Шаляпин отвлекся от своих дум и стал внимательно слушать Станиславского.
– …Задачи Чехова совпадали с задачами Щепкина, а следовательно, и нашего театра. Таким образом, Щепкин, Чехов и наш театр слились в общем стремлении к художественной простоте и к сценической правде. Изгоняя «театр» из театра, Чехов не считался с его условностями. Он предпочитал, чтоб их было меньше, а не больше. Он писал картины из жизни, а не пьесы для театра. Поэтому нередко Чехов выражал свои чувства и мысли не в монологах, а в паузах, между строк или в односложных репликах. Веря в силу сценического искусства и не умея искусственно отделять человека от природы, от мира звуков и вещей, его окружающих,
Чехов доверился не только артистам, но всем другим творцам нашего коллективного искусства.
Чехов на сцене был не только поэтом, но и чутким режиссером, критиком, художником и музыкантом. Недаром, говоря о Чехове, вспоминаешь пейзажи Левитана и мелодии Чайковского. Все эти особенности чеховского гения не допускают старых приемов сценической интерпретации и обстановки, как бы они ни были прекрасны сами по себе. Ни торжественная поступь артистов,
«Ах умница, сказал то, что у меня все время бродило… Не буду отвлекаться, пожалуй, непременно что-то почерпну из этого кладезя премудрости», – мелькнуло у Шаляпина.
– Артист-докладчик роли не найдет для себя материала у Чехова. Чехов нуждается в артисте-сотруднике, его дополняющем, – говорил Станиславский. – И к моменту прилета Чайки наш театр был до известной степени подготовлен с внешней стороны к новым требованиям чеховской драмы. Ему иногда удавалось заменять на сцене декорацию пейзажем, а театральный павильон – комнатой. Жизненная сценическая обстановка требует и жизненной мизансцены и жизненных артистических приемов.
Внешняя сторона этих требований, заставляющая артистов обращаться к публике спиной, уходить в тень от назойливого света рампы, играть за кулисами, сливаться с декорациями и звуками, порождает новые, неведомые до Чехова, приемы артистической интерпретации. Эти приемы легко усваиваются теми, кто не дорожит сценическими условностями, кто по возможности избегает их, кто держится мнения самого Чехова: чем меньше в театре условностей, тем лучше, а не хуже.
Внутренние требования чеховской драмы значительно сложнее, и вот в чем они заключаются.
Чтоб завладеть зрителем без интереснейшей фабулы и без эффектной игры артистов, надо увлечь его духовной и литературной стороной произведения. Но как достигнуть этого в произведениях Чехова, глубоких своей неопределенностью, где нередко люди чувствуют и думают не то, что говорят? Слишком подробный психологический анализ, обнажающий душу, лишил бы Чехова присущей ему поэтической дымки. Неясность же в психологии лишила бы артистов последней опоры в их переживаниях.
Как быть?..
Шаляпин слушал Станиславского, и перед ним проходили сцены из чеховских драм… «Чайка»… «Дядя Ваня»… «Три сестры»… «Вишневый сад»… «Иванов»… Были Ибсен, Гауптман, но первые три пьесы Чехова определили лицо молодого Художественного театра, а последовавшие за этим постановки пьес Горького «Мещане» и «На дне» поставили театр в центре общественного движения в России.
– Чтобы играть Чехова, надо проникаться ароматом его чувств и предчувствий, надо угадывать намеки его глубоких, но не досказанных мыслей… Артист должен глубоко проникать в содержание литературного произведения, а для этого он должен быть поэтом, литератором, режиссером и художником. И в итоге создалась совсем новая для артистов сценическая атмосфера. С помощью бесчисленных опытов, благодаря талантам артистов, их трудоспособности и любви к своему делу театру удалось найти новые приемы сценической интерпретации, основанные на завете Щепкина и на новаторстве Чехова… Новые приемы чеховской драмы послужили нам основой для дальнейшего движения вперед в художественном развитии…
«Вот Станиславский говорит о движении вперед, – вновь задумался Шаляпин. – Что это значит – «идти вперед»? «Во что бы то ни стало»? Придумывать что-нибудь такое сногсшибательное, друг перед другом щеголяя хлесткими выдумками, предавая забвению и авторское слово, и актерскую индивидуальность? Одни экспериментируют с декорациями, другие вообще отрицают декорации; одни учат актеров говорить тихо, дескать, чем тише, тем больше настроения; другие, напротив, призывают актеров бросать «громы и молнии». А уж самые большие новаторы додумались до того, что публика в театре стала принимать участие в действии, изображая собою какого-то «соборного» актера… Выдумывают черт знает что, а сами не умеют ни петь, ни играть. Да и о музыке имеют слабое представление, повсюду видя какие-то «намеки» авторские. И увлекаясь «намеками», чаще всего не существующими в тексте, выдумывая так называемые новые формы, эти горе-новаторы самым бесцеремонным образом обращаются с текстом автора, с точными его ремарками, искажают авторский замысел… Почему, например, «Гроза» Островского ставится под мостом? Островскому никакой мост не нужен. Он указал место и обстановку действия. А если завтра поставят Шекспира или Мольера на Эйфелевой башне, потому что постановщику важно не то, что задумал и осуществил в своем произведении автор, а то, что он, «истолкователь тайных мыслей» автора, вокруг этого намудрил… Нет уж, подальше от этих «новаторов». Вот многие мои друзья и критики говорят, что и я в некоторой степени не лишен новаторства, но я же ничего не сделал насильно. Я только собственной натурой почувствовал, что надо ближе приникнуть к сердцу и душе зрителя, что надо затронуть в нем сердечные струны, заставить его плакать и смеяться, не прибегая к выдумкам, трюкам, а, наоборот, бережно храня высокие уроки моих предшественников, искренних, ярких и глубоких русских старых актеров… Нет, я не догматик в искусстве и вовсе не отрицаю опытов и исканий. Не был ли смелым опытом мой Олоферн? Все хвалили, восторженные рецензии были, а сейчас, в новой постановке Мариинского, мой Олоферн должен снова привлечь новизной трактовки образа, он просто будет глубже, ибо и мой внутренний мир пополнился новыми переживаниями, чувствами, наполнился страданиями и любовью… Я до сих пор работаю над образом Бориса Годунова… А Мельник? Иван Сусанин? Мефистофель? Выходишь на сцену и все время волнуешься, удастся ли передать переживаемые моим героем чувства, мысли. И как бывает тошно, если увидишь, что свет на сцене не соответствует действию, плохо сидит на партнере костюм или аляповато поставлены декорации, небрежно расставлены «мелочи» обстановки, в которой приходится действовать. Конечно, подавляешь недовольство, но редко удается сыграть в полную силу при такой небрежности тех, кто ставит спектакль, участвует в нем… Прав Станиславский, что не выдает секретов Художественного театра, хотя и говорит о новых приемах чеховской драмы и новых художественных средствах воплощения, новых приемах сценической интерпретации…»