Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия (сборник)
Шрифт:
Одинец же поначалу подавлял и смущал своей высокой и плотной фигурой, тяжелым и грубым лицом. Он казался всегда чем-то озабоченным, погруженным в глубокие размышления, и Васильку временами думалось, что Одинец неосознанно готовит себя к новой, неясной для людей и смутно понимаемой самим Одинцом перемене. Он был храбр, смел, но никогда не похвалялся силой, не жестокосердствовал и, в отличие от Добрыни, не обдирал битых ворогов.
Чем более Василько всматривался в лица товарищей, тем более убеждался в неправильности своих первых впечатлений. Время и за такой короткий промежуток наложило на них свое неумолимое тавро. Свежий шрам пересекал лоб Одинца. Его привычное молчание казалось угрюмым, за ним скрывалось не то недовольство, не то усталость. Добрыня раздобрел, щеки его стали округляться, борода, ранее чахлая,
Он согнал привычную улыбку, обвел равнодушным и скучающим взглядом стены горницы и небрежно обмолвился:
– А ты не оженился ли здесь, Василько?
– Нет, – ответил Василько и весь напрягся в ожидании нудных и неприятных расспросов.
– А я оженился, – поведал Добрыня и с показным равнодушием пояснил, – и не сказать, чтобы жену взял с большим прибытком. Всего-то приданого, что село с пожнями, челядью, закупами, да суд, да пояс золотой, да три ларя портищ. Ты помнишь, Василько, боярина Игнатия? Он теперь мне тесть.
Слушая плохо скрытую похвальбу Добрыни, Василько испытывал зависть, невольное почтение к былому товарищу и, что было особенно тягостно, осознание собственной худости. Он понял, отчего среди них более всего возвысился Добрыня, не выказывавший никогда ни ратного умения, ни великих помыслов. Видно он, Василько, там, где нужно было говорить, молчал, а где нужно было молчать, говорил, и за то был изгнан из стольного града. Одинец же молчал там, где нужно было говорить, и там, где нужно было молчать, и потому редко видел великого князя, не оженился на дочери боярина и не имел ни кола, ни двора, спал в великокняжеской гриднице вместе с молодшими робятами. Хитрый же Добрыня глаголал там, где нужно было глаголать, и молчал там, где нужно было молчать, и, будучи худороден, заехал не только Василька и Одинца, но иных сильных и лепших.
Как ни старался Добрыня разудалым многоречием раззадорить Одинца, удивить Василька, но бывалого дружного веселого застолья не получилось. Даже воспоминания Добрыни о походе в мордовскую землю: «А помните, други, сладких девок мордовских?» – не подняли цепь разудалых речей; даже хмельной мед не сорвал завесу, сотканную временем и разделяющую ныне товарищей.
Василько стал расспрашивать о житье-бытье во Владимире, а особо об общих знакомых. Спросил не любопытства ради, а чтобы развеять повисшую в горнице неловкую тишину. Добрыня охотно поведал о них, упирая не на то, чем они жили, а на то, как они жили, и выделяя преуспевающих. Оттого, что среди удачливых было много мужей, которых Василько знал не с лучшей стороны, он помрачнел. И здесь подумалось Васильку: «Как славно, весело и беззаботно мы жили, как завидовали нашей дружбе, а теперь сидим, будто три сыча. Куда подевалось единение желаний, забот и тревог?»
А Добрыне не было дела до печальных раздумий Василька; он уже перекинулся на то, что занимало и волновало двор великого князя и, как казалось Добрыне, должно занимать Василька.
– Ты сидишь в лесу и в ус не дуешь! – сказал он так, словно Василько сидел в селе по своей воле. – У нас великая замятия приключилась, весь двор переполошился. Рязань покоя не дает, будь она проклята! Татары твои перед Рождеством Рязань взяли! На что она им далась?.. Мы к тебе потому и заехали. Великий князь послал нас на рязанские рубежи, остерегаясь татар. Даже пресветлое Рождество не дал отпраздновать, загодя послал в сторожевом полку! А воеводой у нас Дорож, помнишь его?
– Добрый воевода, – сказал Василько.
– Я у него сотню держу, а Одинец при мне, – поведал Добрыня скороговоркой, но многозначительно. – Вслед за нами большой полк должен из Владимира выйти. С тем полком идут княжич Всеволод да воевода Еремей Глебович… Лукавый Еремей! – Добрыня покачал головой, то ли сердясь на воеводу, то ли одобряя его хитрость. – После медовых чаш решил заратиться, нас же послал вборзе, едва собрались. Вот Дорож-то бранился, злобствовал, как лютый пес, до сих пор лает на всех. Кому любо скакать в малой силе к черту на кулички, когда весь честной народ пирует да бражничает?
«Не-ет! – передразнил Добрыня то ли великого князя, то ли воеводу Еремея. – Надобно вам наперед ехать и рубежи стеречь крепко и грозно, на Суздальскую землю татар не пущать до прихода большого полка!» Да еще послушай, Василько, собирают спешно пеший полк из москвичей, дмитровцев и жителей иных порубежных городов. Теперь нам в Коломне ждать этих пешцов целую седмицу или поболее! Помяни мое слово: мы в этой Коломне, ожидая пешцов, а потом татар, испроедимся, истомимся, изболеемся и воротимся без славы и добычи. Сдается мне, что не придут татары на наши земли, силы нашей убоятся, да и морозов, снегов… А ты чего сидишь? – внезапно спросил он Василька. – Собирайся живо да поехали! Наш полк уже из Москвы выехал, так мы околицами его и догоним. Собирайся, погуляем с девками и женками коломенскими! И великому князю о твоей службишке на рубеже ведомо станет, глядишь, и отложит старик нелюбье. А среди пешцов тебя никто и не приметит.
Удивительно было то, что Василько не испытал ни радости, ни облегчения от зова Добрыни; прирос к селу, свыкся с затворнической жизнью, не мог даже представить себе разлуку с Янкой.
Добрыня впился в Василька ястребиным взглядом. Ранее он не смотрел так на Василька, ранее его взгляд был или с лукавинкой, или просящий, либо веселый. Он словно напоминал Васильку, что сейчас перед ним сидит не разудалый младший сотоварищ, а разбогатевший и обремененный властью сотник.
Как Василько был далек сейчас от всего, что творилось в стольных городах и на прямоезжих дорогах; он был во власти своих забот и желаний, и стал таким не вдруг, а постепенно, по мере того как ощущение неприкаянности, тоски и скуки притупилось, и даже зависть к Добрыне и к другим бывшим полчанам не вызвала желания поискать честь и славу. Еще в юности он внутренне противился нечаянным переменам, а теперь, когда нашел желанную ладу, и подавно. «Вспомнили, – помышлял он раздраженно, – когда жареный петух клюнул. Бросай все и поезжай за тридевять земель! А как с селом быть, на кого Янку оставить, как уберечь ее от гнева Воробья? Нелюбье отложит… Великому князю нужно не меня прощать, а пенять тем, кто ему сладкие речи пел, поддакивал и проворонил татар, а теперь сидит подле печи, жрет, пьет и насмехается: «Пусть-де за нас другие пойдут на татар». Нет, не поеду!»
– Не время помнить обиды, Василько! – подал голос доселе молчавший Одинец. – Сдается мне, что не так все обернется, как Добрыня молвит. Одна дума у всех должна быть: как бы татарское воинство на нашу землю не пустить Если будем по пустошам сидеть и ковы друг другу строить, положат поганые нашу землю пусту. Вспомнят тогда потомки нас недобрым словом. Да ты же сам такие речи сказывал еще прошлым летом. Час грозный настал!
Одинец, как всегда, молчал, молчал, а затем выдал просто и прямо.
– Что ты все встреваешь? – накинулся на него Добрыня. – «Час грозный настал, час грозный настал…» – зло передразнил он товарища. – На что мы этим татарам понадобились? Какая дурная головушка полезет в наши леса? Нечто гуляли раньше степняки на Залесской земле? У нас у самих головы пухнут, как в такую пору коней накормить, а что же тогда многоконным татарам среди сугробов и льдов делать? Они не только до Владимира, до Москвы из-за бескормицы не доскачут! Смущаешь только Василька своими нелепыми глаголами. Молчи уж!.. А ты, Василько, чего кобенишься? Ведь эта злая собака, Дорож, сживет меня со света, коли я без тебя приеду! Ведь этот поганый червь отпускать нас к тебе не хотел; только и уломали его тем, что поклялись вместе с тобой воротиться. Да ты сам помысли: с нами не пойдешь, так все едино тебя через день-другой погонят с пешцами на рубеж. Легко ли тебе будет вместе с лапотниками быть? – Он говорил взволнованно и горячо, видимо, опасаясь воротиться в полк без Василька.