Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия (сборник)
Шрифт:
Ордынцы, стоявшие подле предмостья, поспешно и почтительно расступились перед Васильком. Он взошел на предмостье, его сапоги глухо застучали в застывшей и казавшейся прискорбной тишине. Женский плач, доносившийся из-за двери, заставил его торопиться.
Он открыл дверь и подивился спертому духу, стоявшему в избе, а также тому, что от множества свечей, расставленных на столе правильными рядами, в ней было непривычно светло. Прошел в избу. На коннике увидел Янку.
Она, потеряв терпение от боли, двигала руками и ногами, но бывшее на ней тяжелое меховое одеяло гасило эти судорожные движения, принимая меняющийся бугристоподобный вид. Еще он приметил, как слипшиеся и поседевшие волосы Янки взметнулись вверх. Она подняла опухшее от слез лицо, и в ее влажных посеревших очах Василько
Янка закрыла глаза и уронила голову на подушку. Со скамьи, стоявшей подле конника, в ногах у Янки, поднялся посол. На его застывшем лице угадывались гнев и отчаяние.
– Ты ей зло сотворил! – хрипло сказал посол по-русски, жестом руки указывая на Янку. – Если ей легче не станет, полетит твоя голова в бурьян!
Василько подошел к изголовью конника. Янка опять открыла глаза и с мольбой смотрела на него. По ее лицу текли слезы, в которых отражались свечные огоньки.
– Все вон из избы! – крикнул Василько, оборотившись в сторону посла. Увидев, что посол замер от растерянности, раздраженно махнул на него рукой. Посол покорно удалился из избы.
Янка едва прошептала побледневшими губами:
– Тяжко мне… Ох, как тяжко, Василько! Сделай что-нибудь, приглуши боль.
Василько же дивился, как состарили ее годы и болезнь и уже мало осталось от той красы, что помрачила и его, и Пургаса, и сына Воробья, и еще немало других мужей. Он, внутренне собравшись, пристально воззрел на нее, задумав применить открывшийся в нем после пострижения дар усыплять. Не все люди подчинялись его воле, но тот, кто засыпал по его желанию, чувствовал затем облегчение.
– Пожалей меня, погладь… Помнишь, как тогда в поварне, – робко и виновато попросила Янка.
Он взял ее руку и ощутил, что она холодна, влажна и как кровь учащенно бьется внутри нее.
– Устала я… После твоего ухода я спала, – сказала она, морщась, – а потом разбудил муж, – Янка замялась, глаза ее беспокойно забегали, и Васильку показалось, что она что-то недоговаривает, – и вновь мне стало худо. Да так худо, что сил моих больше нет. Ты бы помог мне, Василько. Ты ведь всегда обо мне печалился. Помоги, муж тебе заплатит. Уж я ему весь медный лоб продолблю, заставлю его не поскупиться…
Она закрыла глаза и опустила подбородок. Василько бережно освободил ее руку и, стараясь не шуметь, отошел к столу.
Янка уснула. Василько затушил все, кроме одной, свечи и вопрошающе посмотрел по сторонам. Вспоминал, где же могли находиться писало и береста. Он ведал, что писало и береста лежали в ларе, который задвинут под конник. Но не хотелось тревожить Янку. У него было другое писало и чистый кусок бересты, которые он впопыхах положил то ли за икону, то ли за печь.
Он осторожно направился к иконе. Его изломанная и вытянутая тень напоминала огромного причудливо-отталкивающего паука. Писало и береста лежали за иконой. Василько взял их, вернулся к столу и присел на самый краешек скамьи. Ему показалось, что он нашумел. Потому он сидел некоторое время, не шевелясь, вслушиваясь в спокойное размеренное дыхание Янки.
Василько припомнил, что вот так же Янка спала в поварне, а он верным псом сидел подле нее. И вновь ощутил те же чувства: умиление, робость, досаду, стыд и волнующую веру в счастливое и свободное будущее. Он мечтательно улыбнулся и с нежностью воззрел на Янку.
Пожалел о том, что был неразумен и неловок. Не надобно было ему отъезжать в Москву, открываться перед сестрой, не каменьями драгоценными пленил бы он сердце Янки, а словом ласковым, вниманием и участием. Не надобно было после возвращения из Москвы делать вид, что он сторонится ее, а нужно было, пересилив гордыню и трепет, терпеливо ублажать женку. Но мысли, что Янка не достойна его томлений, страданий и будоражащих воспоминаний, что если бы он вел себя с ней грубо и нагло, то быстрее узнал ее и более не печалился, вернули его к действительности.
Дверь избы медленно приоткрылась, и в образовавшемся проеме показалась чья-то голова. Василько раздраженно махнул рукой. Дверь поспешно закрылась, и опять в избе установилась глухая тишина.
Он заторопился, упрекнув себе за промедление,
«Я, грешный и недостойный раб Божий, Вассиан, будучи во здравии и доброй памяти, находясь в конце живота своего, повелеваю племяннику моему Оницифору и своим товарищам, – он перечислил их имена, – не предавать мое тело земле, а в лес отнести и, изодравши на нем порты, бросить в землю, да тотчас уйти, да более туда не хаживать, да добрым людям заказать путь в то место. Ибо недостойно мое многоглумливое, многогрешное и любострастное тело христианского погребения, а достойно его отдать диким зверям на растерзание, – бойко выводил писалом Василько, чувствуя тем более удовлетворения, чем более чернил себя. – А нести меня по тропе, по которой хаживали к роднику, мимо ельника, а как кончится тропа, поворотить к оврагу, где бежит лесной ручей, и, пройдя вдоль оврага триста шагов или поболее, идти к яме, в которой медведь в другую зиму спал, и в ту яму бросить мое нечистое и гадливое тело, да листвой и лапником не забрасывать, а тотчас уйти, не оборачиваясь, со многими поруганиями и хулениями. Обо мне если и вспоминать, то только недобро. А жить вам без меня в дружбе, Бога в сердце держа, да добро сея среди христиан. Коли не любо жить в этом месте – идите розно на все четыре стороны, славя Христа. А Оницифору жену свою любить, детей наставлять на путь истинный и радовать христиан своим рукодельем. А что останется от меня, то поделите меж собой по уговору. Помните: ни один ваш грех Господь не забудет. За свои прегрешения будете перед ним держать строгий ответ».
Глава 96
Четвертый день посол с женой, сыном и слугами пребывали на подворье старца. И доселе глухая, зажатая лесами поляна преобразилась, сделалась людной, шумной, вытоптанной и загаженной. Даже медведь, ранее каждое утро навещавший старца, ныне обходил поляну стороной.
Посол повелел разбить напротив избы шатер, который своими обширными размерами, а также багряным цветом резко выделялся среди деревянных, темно-серых построек пустоши. Казалось, не лес, не небосвод, не солнце вечны и непоколебимы, а этот цветастый шатер, и люди в непривычных одеяниях с незнакомыми, подчас удивлявшими повадками, стали во главе всего, что окружало поляну, а солнце, небо и леса словно сотворены для того, чтобы ублажать этих людей, давать им дань теплом, воздухом и водой.
Понаехавшие в пустошь люди считали пребывание в этом медвежьем углу случайным и обременительным, но, сами того не замечая, все больше обживались и привыкали к этому месту.
Посол считал свое пребывание унизительным для себя и для огромной и пестрой Орды. Он не мог понять, отчего он, такой всесильный, живет против воли в этих глухих лесах вместе со старцем, которого непременно нужно показнить за дерзость и гордыню.
Янке три раза в день подносили горьковатую, цвета дубовой коры жидкость, которую она, сморщившись, пила. Ей стало лучше: приступы резкой, нестерпимой боли прекратились. Правда, донимала слабость. Василька она не видела уже другой день. Янка догадывалась, что муж задумал погубить старца, и мучилась. Она верила мужу, ибо все его деяния непременно ранее приносили пользу и ей, и сыну, но было в его помыслах столько коварства и жестокости.
Сын Янки, а его звали Якубом, в честь убитого послом в ратном поединке мусульманского богатыря, чувствовал себя неприкаянным. Привыкший к вниманию родителей, он теперь ощущал, что они как бы отстранились от него, занялись собой. Это было непривычно, сильно кручинило, особенно от смутной, но настойчивой догадки, что новые отношения не есть что-то временное и непрочное, а есть начало его самостоятельной трудной жизни, в которой у него уже не будет таких печальников.
После того как Василько погнал посла из избы, властный татарин делал вид, что не замечает старца. Василько же примирился с неотвратимостью скорой погибели. Но ему было в тягость ее ожидание, лезли в голову тягучие и скорбные мысли о том, что он еще не содеял на матушке-земле всего, что мог содеять, полностью не искупил своего тяжкого греха.