Золотой Конвой. Дилогия
Шрифт:
Медлявский и Гущин небрежно сбросили снег с папах.
– Унтер, как фамилия?
– Спросил Медлявский.
– Старший унтер-офицер Погорелов, ваше благородие!
– отбил безупречную скороговорку унтер.
Медлявский оглядел застывших солдат. Лица были коровьи, тупые. Может быть, даже слишком тупые. А в глазах тлел злой огонек.
– Вольно.
– Вольна-а!
– Эхом гаркнул унтер.
– Занимаетесь с личным составом?
– Уточнил Медлявский.
– Так точно, ваше благородие!
– Кивнул Погорелов.
– Извольте, выдали нам австрийские винтовки, где их только достали на нашу голову. Так
– Да... А без лупцевания, не пробовали?
– Как же?
– Растерялся унтер.
– Ведь дисциплина! Не доходит до них, без мордобоя. Сколько раз объяснял, - а этот снова винтовку в клин. Только кулаком слово и подпихнешь.
Медлявский вздохнул. Определить грань просто проходя мимо было нельзя. Не зная, что и как происходило до этого. Это мог - и должен был - знать непосредственный командир унтера. Некоторые рядовые, призванные из деревень, и правда были непроходимо дремучи, - спасибо отечественному 'просвещению'. Искать командира и пытаться выяснить у него, что из себя представляет Погорелов, - глупо. Но в голове стояли сказанные когда-то ему - тогда еще сопляку - слова штабс-капитана Дымова: - попробуйте понять солдата; это не так трудно. Дымов был мертв, наверно уже года четыре как. Медлявский уже успел сравняться ним в звании...
– Распустите солдат, старший унтер-офицер, - Приказал Медлявский.
– Слишком холодно для занятий. Пусть греются.
– Слушаюсь!
– Бедлам какой-то.
– Двигаясь дальше переговаривался с Гущиным Медлявский.
– Солдаты бегут от нас целыми полками. Кто по домам. Кто к красным. Верховного чехословаки на неделю стерножили. А этот драит рядовым морды, -будто сейчас начало 14го.
– Думаете, - там не чистят?
– Поинтересовался Гущин.
– Где?
– У красных. Там ведь унтера из тех же самых школ.
– Не знаю, не видал. Этот Погорелов рискует. Ведь разбегутся так все. В лучшем случае. А в худшем - словит в бою в спину.
– Реликт.
– Резюмировал Гущин.
– В смысле?
– Погорелов этот.
– У меня иногда ощущение, что все мы - реликты.
– Как-то устало признался Медлявский.
– Динозавры, после похолодания. Как жить знаем. Только вот в новых условиях это не работает. И вроде никто не виноват. По крайней мере из тех, кого знаешь лично.
За разговором добрались до своего вагона в конце состава. Гушин дернул за сдвижную деверь.
– Да, черт его... примёрзло что-ли? Помогите, штабс-капитан...
Вдвоем дернули дверь, и стронули с места.
– Кто там?
– Крикнули изнутри, голосом Гарткевича.
– Гущин, вы? Закрывайте же дверь господа! Не выстуживайте остатки тепла!
Гущин полез в вагон, поскользнулся по снегу, снова чертыхнулся. Забрались, и закрыли дверь.
– О, - сказал Медлявский, распуская на шее полосы башлыка.
– После улицы здесь кажется премило и тепло.
– Разве?
– Отозвался прапорщик Краузе.
– Не замечаю... Тоже что-ли пойти прогуляться? Что там снаружи, господа?
– Бардак, - отозвался Гущин.
– Бардак - в смысле женщины?
– По профессиональной привычке оживился гусар Азначеев, подскочив с нар, где он штопал дыру в перчатке.
– В смысле - хаос.
– Объяснил Гущин.
– А-аа, разочарованно угас Азначеев.
– Тоже мне, новость...
– Как вы можете думать о женщинах в такой холод, Азанчеев?
– Поинтересовался с другого конца вагона Гарткевич. Сидя на нарах, он разложил на тряпице разъятый на части манлихеровский пистолет-карабин, смазывая в нужных местах оружейным салом.
– Женщины согревают-с, - отозвался Азанчеев.
– Попробуйте хоть раз, и узнаете.
Гарткевич безобидчиво улыбнулся, продолжая смазывать оружие. Большелобый, плотный, крупный лицом и телом. Он бы уникально спокойный в своей ограниченности, человек.
– А кроме того, - продолжал Азанчеев.
– Раз уж мне выпало быть единственным гусаром среди вас, я должен поддерживать реноме полка. Пятый Гусарский, не оставляет после себя полных бутылок и опущенных юбок. Откупориваем всё! Ах, господа, знали бы вы, какие женщины в Самаре...
– Уймитесь, поручик, - отозвался Краузе, плотнее кутаясь в полушубок.
– Мне противны ваши представления о женщинах.
Азанчеев ухмыльнулся.
– Вам противна правда жизни, Краузе. Тем хуже для вас. Красивая женщина как солнце, - она не может светить одному.
– Прекратите, господа - бросил от печки прапорщик Эфрон. Горящие отсветы из окна буржуйки, плясали на его резком лице.
– Ваши разговоры как надоевшая книга, которую читал раз двадцать. Я могу до буквы сказать, что будет дальше. Нам что, опять вас придется растаскивать? Сейчас у нас для этого дефицит спиртного.
Эфрон был прав. Это происходило почти на каждой дружеской попойке. В крайний раз разговор начался вроде бы... с обсуждения знакомого Гарткевичу поручика Синицина. Во время позиционных боев Великой войны, группа Синицына пробороздив носом распутное поле, ворвалась на линию вражеских окопов. Где-то при переползании, Синицын таки зачерпнул в дуло своего пистолета системы Пипера грязи, - и не заметив того, нажал на спуск. Пороховые газы, не найдя выхода из ствола вырвали крепеж подвижного затвора, каковой отделился от пулевика и со страшной силой влетел Синицину прямо в лицо. Синицин сразу же лишился глаза, а позже и жизни, потому что пока его тащили к своей линии все та же проклятая вездесущая грязь попала в рану, и он умер в госпитале от общего заражения.
Начали бурно обсуждать. Сошлись на том, что в условиях окопной войны, кроме огнестрельного оружия пластун был обязан иметь еще и холодное. Или, как выразился Азанчеев, стукнув по столу: - Сабля не изменит тебе никогда, огнестрел - может быть, женщина - непременно!
У Азанчеева афоризмы на все темы сводились к женщинам.
Подобные высказывания глубоко оскорбляли чувства прапорщика Краузе, который оставил в тылу, - теперь уже и не нашем - молодую жену. Как говорили, - редкую красавицу. С красотой которой могла - как говорили -сравнится лишь её ветреность. Говорили, - (не иначе, что сам Краузе в подпитии слишком много болтал, иначе как бы это узнали?) - что Краузе долго и безуспешно её добивался. А когда добился, тут же был призван на фронт. На вокзале, провожая Краузе на войну, молодая жена печально смотрела на него своими прекрасными черными очами. И тревожный вздох высоко поднимал её прекрасную грудь, слишком хорошо подчеркнутую выгодным фасоном платья, куда нескромно пялились все встречные мужчины. Краузе уезжал в вагоне, а жена и нескромные мужики оставались на перроне...