Зови меня своим именем
Шрифт:
Или я взбаламутил что-то гораздо более глубокое? Что это было?
Возможно, это омерзение всегда жило во мне, пусть замаскированное, и потребовалась всего одна ночь, чтобы его освободить?
Что-то на грани с тошнотой, что-то вроде раскаяния — это было оно? — захватывало меня тем крепче, чем больше солнечного света я замечал за нашими окнами.
Едва раскаянье начало растворяться в первых рассветных лучах, едва я начал успокаивать ворох мыслей и тревог в голове, я переменил позу и тут же снова почувствовал дискомфорт. Он вернулся с удвоенной силой, как будто увеличив счет, накопив
Снаружи занимался новый день.
Почему он неотрывно смотрел на меня? Он догадывался, что я чувствую?
— Ты несчастлив, — подвел черту своим наблюдениям Оливер.
Я пожал плечами.
Я не его ненавидел — а ту вещь, что мы сделали. Я просто не хотел, чтобы он пока заглядывал в мое сердце. Вместо этого я хотел вытряхнуть себя из болота самоненависти, но не знал, как.
— Тебе плохо из-за этого, не так ли?
Снова я лишь пожал плечами.
— Я знал, нам не надо было этого делать. Я знал это, — повторил он. Впервые в жизни я наблюдал, как он казался растерянным, пал жертвой сомнений. — Нам следовало поговорить…
— Возможно.
Из всех сказанных мною вещей тем утром «возможно» была самой жестокой.
— Ты ненавидишь это?
Нет, я не ненавидел это. Но то, что я чувствовал, было гораздо хуже ненависти. Я не хотел помнить, не хотел думать об этом. Убрать это прочь. Как будто этого никогда не случалось. Я попробовал, и мне не понравилось, так что теперь я хотел назад свои деньги, хотел открутить назад фильм в босоногий момент у закрытой балконной двери, я не пойду дальше, я сяду и буду вариться в собственных мыслях, никогда так и не узнаю — но лучше спорить со своим телом, чем чувствовать то, что я чувствую сейчас. «Элио, Элио, мы предупреждали тебя, ведь так?»
Я лежал в его постели, оставался там из-за чрезмерного чувства вежливости.
— Ты можешь поспать, если хочешь, — возможно, это были самые добрые слова, которые он когда-либо говорил мне.
Рука на моем плече, пока я, словно Иуда, повторял про себя: «Если бы он только знал, если бы он только знал, что я хочу быть в целых лигах, в целой жизни от него». Я обнял Оливера. И смежил веки.
— Ты смотришь на меня, — глаза оставались закрыты. Мне нравилось, когда на меня смотрели, пока мои глаза были закрыты.
Мне одновременно хотелось, чтоб он был как можно дальше, тогда я бы смог почувствовать себя лучше, смог забыть, и мне было необходимо, чтобы он оставался рядом, если бы вдруг мне стало хуже. Потому что мне не к кому было бы обратиться.
И над всем этим часть меня была на самом деле счастлива. Все закончилось. Он был вне моей системы. Я был готов расплатиться. Вопрос заключался в другом: поймет ли он? И простит ли?
Или это счастье — еще один трюк, чтобы избежать нового приступа отвращения и стыда?
***
Рано утром мы отправились вместе плавать. Мне казалось, мы были так близки в последний раз. «Я вернусь в свою комнату, лягу спать, проснусь, спущусь к завтраку, возьму свою тетрадь и проведу это чудесное утро за переписыванием Гайдна. Иногда меня по инерции еще будет тревожить укол беспокойства: вернется ли его пренебрежение за обеденным столом? Но я сразу вспомню: мы уже прошли эту стадию». Я чувствовал его внутри себя буквально несколько часов назад, и он кончил на мою грудь, потому что сказал, что хочет этого, и я позволил ему, пожалуй, потому что я сам еще не кончил тогда, и это бы возбудило меня еще сильнее — смотреть, каким будет его лицо во время оргазма.
Сейчас он вошел в воду почти по колено все еще в рубашке. Я знал, зачем он это делает. Если Мафалда спросит, он сошлется на случайность.
Вместе мы доплыли до большого камня. Мы разговаривали. Он должен был думать, что я счастлив находиться рядом, но в душе я отчаянно желал, чтобы море скорее смыло грязь с моей груди. Не грязь — его семя, прилипшее к телу. Сомнения насчет себя впервые появились у меня три года назад. Тогда неизвестный молодой человек, проезжая мимо на велосипеде, вдруг остановился, слез с него, положил руку мне на плечо. Этот жест то ли пробудил нечто, то ли ускорил его осознание. Этим утром все, в конце концов, должно было бы смыто прочь, и с ним исчезли бы злые слухи обо мне, ложные предположения. Они оказались бы освобожденными, как джинн, который отслужил свой срок и теперь был выпущен на волю. Это освобождение носило бы носить нежный, легкий запах ромашкового мыла в нашей ванной комнате.
Мы взобрались на один из камней, продолжая разговаривать. Почему мы не делали так раньше? Если бы у нас была такая дружба, я не узнал бы отчаянья. Возможно, мы бы даже избежали ночи друг с другом. Мне захотелось признаться, что я недавно переспал с Марсией не далее, чем в ста ярдах от этого места. Но я промолчал. Вместо этого мы говорил о «Прощальной симфонии» Гайдна, аранжировку которой я закончил. Я мог говорить об этом и не чувствовать, будто стараюсь его впечатлить, привлечь внимание или возвести шаткий мост между нами. Я мог говорить о Гайдне часы напролет — какой бы замечательный дружбой это могло быть.
Мне никогда не приходило в голову (поскольку я все еще пребывал в опрометчивой иллюзии будто с ним покончено и даже оказался немного разочарован, как легко вылечился от чар последних недель), что желание сидеть и обсуждать Гайдна в такой непривычной расслабленной манере на самом деле было моим самым уязвимым местом. Если желание могло вернуться, то оно могло проскользнуть именно через эти ворота, которые я всегда считал самыми безопасными, в отличие от вида его практически голого тела у бассейна.
В какой-то момент он прервал меня:
— Ты в порядке?
— Все прекрасно.
С неловкой улыбкой он уточнил предыдущий вопрос:
— Ты в порядке везде?
Я улыбнулся в ответ, наконец зная, что уже захлопнулся, закрыл двери и окна между нами, задул свечи, потому что наконец-то снова вышло солнце, и стыд отбрасывал длинные тени.
— Я имею в виду…
— Я понял, о чем ты. Натертость.
— Но был ли ты против, когда я…?
Я отвернулся в другую сторону, пряча лицо, как будто холодный сквозняк коснулся моего уха.