Звездопад. В плену у пленников. Жила-была женщина
Шрифт:
На редкость скучный день.
Быки стоят под кухонным навесом. Мычат, топчутся, бьют копытами о землю и разбрызгивают грязь. Мокрые цыплята все время пищат и путаются в ногах у быков. Приткнувшись в углу, за большим глиняным кувшином, кудахчет наседка, сзывая цыплят. Те прячутся у нее под крыльями. Один, тощенький, в редких перьях, уткнулся под крыло вымокшей головкой и икает.
У мамы стирка. Заза понуро бредет то с веранды на кухню, то обратно. Бабушка сидит у люльки, подперев голову рукой. На подоле ее черной длинной юбки мокрое пятно.
Глиняный котелок, накрытый черепком, булькает у очага. В нем варится фасоль.
В дровах я нашел поленца, годные для шкворней, и принялся их обстругивать. Бью по полену топором, бью по нескольку раз и чувствую, как быстро устают руки, повисая плетью. Топор тяжелый, топорище плоское, широкое, мои пальцы с трудом обхватывают его. Отдыхаю, опять принимаюсь колоть, стругать. Топорище к тому же слишком длинное, оно поддевает подол моей рубашки, рвет ее. Я часто бью мимо. Никак не могу вытесать шкворни. Кажется, вот еще один легкий удар — и готово… Но я не рассчитываю удара, и тяжелый топор срезает щепу до конца.
Злюсь на самого себя и на топор. Заза несет мне пилу, и я укорачиваю топорище. Обстругиваю его, делаю тоньше и снова принимаюсь тесать шкворни.
Мы с Гогоной выработали четыре трудодня. Не подведи погода, мы и сегодня поехали бы на чайную плантацию. Привязали бы коров к арбе и, оставив их пастись, сами пошли б работать.
Когда солнце поднялось бы на высоту двух мотыжных черенков, появился бы Эзика, волоча, как деревянную, покалеченную ногу. Увидев, сколько мы наработали и удивленно покачав головой, он крикнул бы, кивая на пасущихся коров.
— Чай потопчут, утробы ненасытные!
— Не беспокойтесь, дяденька, не потопчут.
Потом он пошел бы от нас прочь, пытаясь шагнуть через кусты, занес бы искалеченную ногу, но пошатнулся б и упал за кусты. Смачно выругав неизвестно кого, он с трудом поднялся бы и пошел дальше, в обход чайных кустов.
После такого обхода он появлялся в поле только к вечеру. Ковыляя с двухметровой палкой в руках, он замерял ею обработанную площадь и подзывал меня.
— Помножь-ка эту чертовщину. Что-то никак не разберусь…
Я множил длину на ширину, и Эзика заносил итог в книжку против моей фамилии. Гогоне он записывал полтрудодня. Перед уходом он опять наказывал нам:
— Смотрите, как бы коровы не попортили кусты!
— Да нет, — отвечали мы.
И, ругаясь себе под нос, он уходил.
Мы не знали, бригадир Эзика или нет, да и сам он не знал. Как он мог бригадирствовать, обходить на своей хромой ноге все село по утрам? Но обработанные участки он замерял и, хотя в расчетах был не силен, никто на него не обижался: надо же было кому-то этим заниматься.
Дождь стал стихать. Я сумел обтесать четыре шкворня. Два из них вставил в ярмо, привязал
Вымокший под дождем Заза пришлепал домой и протянул маме зажатые в кулачок мокрые деньги.
— Хлеба в лавке нет! — объявил он.
— А будет сегодня? — спросила мать.
— Нет, — мотнул головой Заза и хотел что-то добавить, но мама уже отошла от него, выжимая на ходу мокрую простыню.
Заза подошел ко мне, посмотрел, как я работаю, потом перешел к бабушке, уставился на нее грустными глазами и нерешительно сказал:
— Есть хочется, бабушка!
— Поешь, сынок, если хочется, — проговорила бабушка, не взглянув на него.
— Хлеба хочу!
— Поешь хлеба!
— Да нет хлеба.
Он скрылся в чулане и вынес оттуда кусок кукурузной лепешки. Выйдя на веранду, он сел на каменный выступ и принялся грызть сухую лепешку.
— Гогита! — позвал меня кто-то с улицы.
У калитки стоял Фома-письмоносец.
— Письмо! — вскрикнул я и сорвался с места.
Промокший до нитки, в грязных по колено сапогах, Фома пошарил рукой в почтовой сумке, поднял на меня веселый взгляд своих косых глаз, прищелкнул языком и протянул сложенное белым треугольником письмо.
— Что мне за это будет, сынок, какой магарыч? Вот и принес вам письмецо! Вот оно! — говорил он весело.
— Заходите к нам! — пригласил я.
— Позавчера не было ничего, да и вчера… А сегодня — вот оно… Про тебя говорят, за работу взялся… быками занялся. Так-то правильнее, сынок. Не подкачай, и я не подведу… На, держи. Мама дома? — спросил он вдруг.
— Дома.
— Да, дождь сегодня… Я тоже думал переждать, пока прояснится, но такое дело… Бабушке не забудь прочитать, — предупредил он. — А я пошел дальше, к другим. Тут еще письмо от Симоники. А вот от Амбако почему-то нет письма. Непонятно… Я и там, на распределителе, спрашивал… и от Коции что-то нет.
Во двор, вытирая руки о фартук, вышла мама, за ней тянулся Заза.
— Зайдите, дяденька Фома! — предложил я еще раз.
— Нет, дружок, зайду потом, когда Датико вернется. — Он крикнул маме: — От мужа твоего письмо, Ивдити! Хачапури за тобой, так и знай! — и скрылся за поворотом, меся грязь деревенской улицы.
Мы проводили его взглядом, но не успели вернуться в дом, как Фома снова появился из-за поворота и юркнул к нам во двор. Он весь ссутулился, втянул голову в плечи, отчего шея у него сделалась как у черепахи, и, мокрый, забрызганный грязью, затоптался на месте.
— Заходите, обсохните немного, — пригласила мать.
— Нет, Ивдити, некогда мне. Извини. Такое, понимаешь, дело. — И он показал рукой на улицу. — Там вон у ворот Эка дожидается. И вчера ждала, и позавчера, а письма нет. Я обещал принести сегодня. Проводи-ка меня, сынок, задним двором, чтоб собака не укусила. — И он вошел во двор. — Завтра-то оно будет наверняка, а сегодня, выходит, обманул я старую женщину…
Он шагнул через перелаз, повернулся ко мне и умоляюще заглянул в глаза: