7 октября
Шрифт:
— Разве? А евреи здесь при чем? — Володянский неловко постарался усесться удобнее, чем вызвал сотрясение стола и кресла.
— Евреи — единственный вид сапиенса, который воспротивится воле первого человека, хотя он и будет перед ними заискивать, претендуя на звание еврейского мессии.
— Почему вы не хотите поговорить о вашем сыне? — вдруг спросил Офер.
Глухов сначала посмотрел на свои ладони. Как он вообще попал к Володянскому, как удержался в его обществе? В первые недели доктор действительно стремился выговориться. Офер сначала толковал ему о русской литературе, потом Глухов выложил ему душу, все, кроме того, что думал сейчас — и всегда — об Артемке.
— Во-первых, разве мы не говорили о нем? Во-вторых, какой в этом смысл?
— Слова приводят к облегчению. Даже если сначала кажутся невозможными.
Глухов сложил руки на груди и снова вспомнил юность, когда не набожный, но понимающий величие икон, он узнал, что его учитель, профессор теоретической физики Александр Белавин был крестным сыном отца Александра Меня, и тогда сам решился креститься. Он хотел это сделать с полной осознанностью, но вышло все вполне буднично и не с той серьезностью, на
— Я уже слышал от вас, — сказал Офер, — что Израилю не хватает христианства.
Глухов поднял на него глаза с таким выражением, будто не был согласен с тем, что услышал.
— Это, может быть, единственное, чего не хватает и миру в целом, — произнес Иван. — При том что разница между иудаизмом и христианством состоит, примерно как и в известном вечном споре, в том, брать детей на руки или не брать, когда их укладывают спать. Христос и Матерь Божья всегда берут души на руки. А так — я не различаю иудаизм и христианство по большому счету. Спаситель и мать Его были евреями, Отец — еврейским Богом. Так что никакого противостояния я не нахожу. Но это ерунда. Если думать, что именно ХАМАС делает сейчас с моим сыном и другими заложниками.
— Мне кажется, вот об этом и надо говорить. Их насилуют, насилием над ними торгуют. Зло потому и не существует, что мы можем об этом говорить. На вашем месте я бы решил для себя, что все заложники мертвы.
— И мой сын.
— Да, и ваш сын. Это самое разумное, что можно предпринять.
Глухов помолчал.
— Я не согласен. Зло есть зло. И дерзости ему противостоять всегда не хватало, а теперь особенно. Вот почему именно сейчас необходимо выйти в последний с ним бой — с оружием в руках, как рыцарь против дракона. Когда-то в Афганистане американские военные вернули на родину техасца — ярого протестанта в хламиде; он с какой-то железякой, которую называл мечом, бродил по пустыне и горам в поисках бен Ладена. Вот теперь какое-то такое дерзновение требуется от каждого — и от народа.
— Что для вас значит «апокалипсис»?
— Эсхатологическое понятие, и, наверное, лучше всего описывается музыкальным термином «кода». Эсхатология понимает историю и время как нечто целое — как некое произведение с определенной композицией. Скрябин оставил по себе незавершенное произведение «Мистерия» — некое творение, с помощью исполнения которого где-то в Индии, в сакральном ашраме, — подобно заклятию — композитор надеялся вызвать реальное завершение истории со всеми вытекающими отсюда ужасами. Я не знаю, насколько такое желание психически легитимно, но сам факт очень интересен. События нашего времени — чрезвычайного масштаба. В сущности, случившееся на границе с Газой является холокостом. Последние десять лет происходят вещи, тесно связанные с пониманием мира. Это не значит, что такое чувство не посещало цивилизацию в двадцатом веке. Давно написан «Закат Европы». Но это не отменяет общего острого ощущения тупика, испытанного на собственной шкуре. Мы смотрим изнутри катастрофического замедления времени, самой истории. Некогда нашумел прогноз Курцвейла — это была программа технологического развития цивилизации. Сейчас этот прогноз почти сошел с рельсов. Хотя сейчас мы повсеместно имеем дело с искусственным интеллектом. Мы удачно боремся с тяжелыми болезнями. Но в то же время орды варваров трагически успешно навязывают миру племенной образ жизни, сопровождая это актами чудовищной жестокости. О том, что нынешние события носят библейский характер, говорит история человечества, вновь сосредоточившаяся на евреях. Когда-то я подумал: если сложить передовицы израильских газет (или даже только заголовки) от их появления до наших дней, то они составят новую Книгу Царей или Судей… Вообще, израильтян можно поделить на две большие партии: тех, кто видит эту библейскую карму, и тех, кто ее не видит. Сейчас на карту поставлен смысл существования Израиля. Он, этот смысл, словно бы снова стал краеугольным камнем цивилизации. С чего началось — из того и образуется историческая кода. Об эсхатологии нам тут говорит цикл возвращения: два тысячелетия мир о евреях читал только на страницах Библии, а теперь история еврейского мира не покидает сводки новостей. Причем не слишком воодушевляющих. Время в нынешнюю эпоху замедлилось. Авель на шаг дальше ушел от Каина, цивилизация двинулась вперед после того, как стало понятно, что Каин поступил плохо. Но в то же время мы — потомки Каина. Цивилизация выбирает Иакова, но не Эсава, поскольку Эсав хамоват. Однако Иаков выкупил первородство своим умом, и цивилизация выбирает ум, а не силу. В этом смысле развитие цивилизации всегда сталкивалось с архаичным, грубым способом поведения.
Ирина бросила Глухова в неподходящее для Артемки время. Вопрос, с кем собирается жить ребенок, они решили отложить на более близкое к суду время. От своей доли квартиры Глухов отказался в пользу сына, обязался платить алименты — здесь у него не было вопросов, — и вот настал момент, когда они созвонились по скайпу и Иван услышал: «Папа, я тебя люблю, но жить буду с мамой». Прошло три года. Это был важный и сложный период пубертата, и
Еще через полгода Ирина сообщила Глухову, что совсем перестала справляться с Артемкой, что тот сильно набрал в весе, что все ее попытки отправить его в школу заканчиваются скандалом, распахиванием окна и вставанием на подоконник, — в общем, она не знает, что с ним делать, кроме как отправить ребенка к нему, Глухову, на перевоспитание, иными словами, избавиться от обузы.
Это было уже время ковида, аэропорт «Бен-Гурион» работал в карантинном режиме, внутрь никого не пускали, и немногочисленные встречающие переминались снаружи. В густых сумерках Глухов стоял под огромной золоченой менорой — репликой храмовой утвари, восстановленной по барельефу, который он видел на Триумфальной арке Тита в Риме. Сквозь мутную топь панорамных тонированных стекол он заметил потерянно бредущего на выход Артемку — и поразился, настолько тот показался ему укрупнившимся до пантагрюэльского безобразия. И в то же время он увидал перед собой распахнутое в осень окно, Пресню за ним, ясени-клены, раскачивающиеся угрожающе на ветру, скаты мокрых крыш, срывающуюся от порывов ветра листву, дрожащего от страха ребенка на подоконнике… Слезы навернулись у Глухова, и он их наскоро вытер кулаками, прежде чем обнять сына.
Иван не стал запрещать Артемке общаться с виртуальным миром, и тот продолжил читать бесконечные манги, смотреть Миядзаки и все глубже погружаться в несовершенное будущее человечества. Но вместе с тем последовали занятия в «Фоксфорде» — системе онлайн-обучения, — долгие спортивные прогулки по иерусалимским горам, диета, основанная на гречке, тушеных и свежих овощах и куриных грудках без панировки, походы в пустыню, во время первого из которых, присев на валун перекусить, Артемка вдруг повернулся с бутербродом в руке к Глухову и осторожно, дрожащим голосом спросил: «Пап, ты меня любишь?» Иван вспомнил, как они с ним когда-то карабкались на замковую гору под Сен-Матье, и снова чуть не заплакал, обнял сына, целовал его в щеки, в шею.
Когда с Иваном случился первый психотический эпизод, он работал на радио редактором научно-популярных программ. Работа была любимая, связанная напрямую с его образованием, и если бы не это — непонятно, как бы он вообще пережил ту зиму. Офис бюро находился в Старопименовском переулке, в центре старой Москвы, всегда насылавшей на него по дороге умиротворенное настроение. Зима была одной из тех московских зим, что лишали человека солнечного света на два-три месяца, — заснеженно-обледенелой, сумрачной, серой, — и, если бы не вечерние яркие огни, его сетчатка совсем не справилась бы с выработкой серотонина, столь необходимого для людей, беспомощных перед унынием.
В те дни они отправились на новогодние каникулы на дачу в Мозжинку. По неопытности Глухов не имел понятия, что с ним такое происходит, впервые в жизни прислушивался к самым своим глубинам — не внимает ли он уже, как написано в учебниках, несуществующим голосам — и вздрагивал от доносившегося с Москвы-реки колокольного перезвона; страшась, готовился к галлюцинациям и думал, что бесповоротно спятил. Тогда Иван еще не догадывался, что есть венлафаксин и арипипразол, что такое психиатрия вообще, панически относился к любому медикаменту и в принципе не мог себе представить, что в определенном смысле он теперь калека и должен до конца дней принимать определенные вещества. И одним из невыносимых утр (а ранние часы — время беса тревожности) они пошли гулять — стояло серое, снова наполненное зашкаливающей тоской-тревогой утро, в березовой роще оглушительно галдели галки, низкое небо неприступно льнуло к земле. На детской площадке пятилетний Артемка забирался на железную горку с избушкой на вершине и с отчаянным азартом съезжал с нее раз за разом. Когда сын в очередной раз побежал на горку, Глухов сказал Ирине: «Я хочу пойти к врачу. Если меня упекут в сумасшедший дом, выходи замуж: ребенок без отца оставаться не должен». В ответ Ирина что-то пробормотала — нет, она не стала убеждать, что он выздоровеет, что ничего страшного, она справится, сумеет вытащить его из болезни. Вместо этого, как ему показалось, она вообразила, не смогла отогнать это от себя — и предалась представлению, как она действительно снова выходит замуж, оздоровляет брак.