Ангел беЗпечальный
Шрифт:
— Пилить пилою — гнуться спиною, — изрек наконец Анисим Иванович, устало двинул плечами и приставил пилу стоймя к козлам. — Баста! Хорош работать, пора ложки к обеду намывать.
— Сейчас тебе Порфирьев намоет! — ехидно усмехнулся Мокий Аксенович. — Еще час… — он посмотрел на ручные часы, — и пятнадцать минут.
— А ну его к лешему, — безпечно махнул рукой Анисим Иванович, — пусть катится…
Мокий Аксенович воровато оглянулся, втянул голову в плечи и, подняв брошенные было полешки, затрусил к поленнице.
— Выслуживается перед начальством, гнида! — процедил сквозь зубы Савелий Софроньевич, плюнул и с силой вогнал топор в сосновый чурбан. — Он еще, погодите, в бригадиры выйдет.
Мужики заспорили, зашумели, а Борис Глебович, утирая рукавами едкие и густые, как глицерин, капли пота, отправился в сад. Устал! И сердце устало. А там отлично и думалось,
Располагался сад — яблоневый сад — на заднем дворе Сената. Некогда, разбивая его, чьи-то руки славно потрудились — на радость себе и, как, верно, рассчитывали, потомкам. Но время, как говорится, внесло свои коррективы. Борис Глебович уж не раз слышал, как спешно, будто при позорном отступлении, закрывали в девяносто четвертом здешний музей. Экспозицию просто разорили: кое-что ценное вывезли, а остальное оставили на разграбление. Хотя, скорее всего, ценное-то в первую голову и умыкнули. Это ж было начало девяностых — самое разбойное время… То, что за ненадобностью воришкам не пригодилось, как водится, разгромили, пожгли, растоптали. А как же без этого? Сад остался на месте — сам по себе на десять с гаком лет — и, что называется, дошел до ручки. Кора на большинстве яблонь полопалась, и стволы обнажились уродливыми прорехами. Трава по пояс высотой закрывала их корни; уставшие ветви, обломившись, уперлись в землю, и казалось, что это нищенки в прорванных платьях пытаются выкарабкаться из поглощающей их трясины. Эх вы, красавицы кокетки, где ж ваш былой аппетитный товар, румяный и духмяный, входящий в зрелые соки на исходе лета? Увы, было и прошло… Борис Глебович даже и не пытался отведать их нынешних обмельчавших и обезкровленных плодов: зубы сводило от одного их вида…
«Запустили вас, забросили, — Борис Глебович задумался, вспоминая свой родовой сад, старательно обихоженный дедовскими и отцовскими руками, — а там-то лучше ли сегодня?» Он посмотрел на клен, высаженный на границе сада, по-видимому, одновременно с плодовыми деревьями. Крона его, как пучок кудрявой петрушки, упруго и мощно покачивалась из стороны в сторону. Экий браво-молодец! Одно слово — дикарь! Ему без людей — и вольготней, и здоровей. А вы, сиротинушки, как заброшенные старые дворняжки, угодливо заглядываете людям в глаза, молчаливо ожидая подачки… «А ведь они, как и мы, — такие же обманутые старики», — вдруг подумал Борис Глебович. Эта мысль отчего-то поразила его, заставила замереть, затаиться, так что шорох листвы и поскрипывание старых яблоневых суков — звуки покуда еще живущего сада — отчетливыми волнами покатились в голове, рассыпаясь там водопадом печальных брызг, отчего его собственная грусть-тоска все возрастала… «Вас обнадежили, некогда посадив здесь, удобрили, окопали. Потом использовали, снимали урожаи… А однажды бросили, забыли, предали… и оставили умирать… («Нас бросили, забыли, предали…» — теперь уже его мысли отражались эхом в шепоте листвы.) Но и мы… Мы тоже высажены здесь, удобрены обещаниями, с нас уж собрали урожай — наши дома, наши квартиры. И теперь мы брошены и обречены смерти. И нам, как и вам, некуда идти…» Борис Глебович шагнул к ближайшему дереву («антоновка» — любимый сорт его матери, да и отца). Ствол от корневой шейки до трех скелетных ветвей — да и сами эти ветви — растрескался, сплошь покрылся лишаями. Он погладил его сверху вниз, ощущая, как отпадают, ссыпаются отмершие сухие чешуйки коры. «Прах, все прах и тлен. Собираем, копим, бережем, но все превратится в тот же прах — в ничто. Все земное: и обладание богатством, и мечтание о нем — одинаково ничто, ибо длится миг. А что не миг, что не ничто? Вечность и душа в ней…» — эти мысли навершием опустились на все то, что передумал Борис Глебович за последние минуты, словно кто-то (не он, но кто-то?) надел на пирамиду его размышлений шляпу и тем поставил точку. «А ведь так и есть!» — он повернулся в сторону Сената, словно желая незамедлительно поделиться своим открытием. Силуэты, голоса, лица — незаметно он вернулся к воспоминаниям пережитого…
* * *
Первая ночь в Сенате была мучительна и безсонна. «Завтра все образуется, иначе и быть не может», — Борис Глебович одинокой белой пешкой передвигал эту мысль в голове, от отупения превратившейся в невообразимо огромную, теряющуюся в закоулках сознания шахматную доску. Он пытался прогнать с черно-белого поля вовсе ненужные сейчас пугающие черные фигуры. «Попался, голубчик!.. Влип! Готовься к еще худшему!» — шипели они и легко ускользали — то зигзагом коня, то стремительным рывком слона и ладьи — от его медлительной маломощной пешки. «Врешь! Завтра все прояснится
Мимо его кровати прошел к выходу Капитон Модестович. Борис Глебович опознал его по странному, не на русском языке, бормотанию. Латынь? Точно, она. Одно время Борис Глебович посещал лекции в «Обществе знания», где нередко слышал подобные проявления эрудиции со стороны лекторов. Быть может, профессор что-то придумал? Уж кто, как не он? «Завтра всё…» — Борис Глебович скрипнул зубами и потянулся за нитросорбидом, которого на всякий случай взял с собой несколько пачек (хоть эту малость не оставил, не забыл!). Ночь длилась безконечно…
Нет, ничего здравого Капитон Модестович не придумал. Он пытался бежать, заблудился и где-то на задворках провалился в заброшенную яму с жидким навозом. Спасся чудом: его позывы о помощи на латыни услышала живущая неподалеку кухарка. Еще затемно залитого грязью, дурно пахнущего Капитона Модестовича втолкнул в Сенат разъяренный Порфирьев. Он включил свет и заорал:
— Ты на каком языке балаболишь, дедок? Русскому не научен? Научим!
Почему-то именно латынь профессора вызвала у администратора наибольшую ярость. Он все норовил двинуть Капитона Модестовича своим огромным кулачищем, но, видно, боялся измараться.
— Я тебя научу уважать распорядок! — рявкнул Порфирьев. — Я вас всех научу!
Сенатовцы с ужасом выглядывали из-под одеял. Из женской половины в едва запахнутом халате выбежала Аделаида Тихомировна.
— Что? Что такое? — воскликнула она и остолбенела, закрыв лицо ладошками.
— Золото из навоза смолото! На, получи! — Порфирьев наконец изловчился и, надвинув рукав на ладонь, залепил профессору подзатыльник.
Тот ойкнул, рухнул на колени и безпомощно пробормотал:
— Errare humanum est[2].
— Прекрати-ии-те! — завизжала Аделаида Тихомировна.
Крик ее был подобен вою сирены — не тому, что извлекается сжатым воздухом из механического чрева сигнального агрегата, но вою древних погубительниц мореходов. Это была та еще побудка! Порфирьев опешил и отступил назад. Все сенатовцы — и мужчины, и женщины — разом высыпали к месту происшествия, заволновались, загудели, как закипающий котел. А Капитон Модестович, размазывая по лицу навозную грязь, заплакал — просто, по-русски (да и возможно ли делать это на латыни?).
— Вот так! — Борис Глебович, удивляясь сам себе, выступил вперед и коснулся дергающегося плеча профессора. — Больше так нельзя! Пора прекращать эту вакханалию! Завтра едем к прокурору. Кто «за»?
Похоже, все были «за» — вверх взметнулся лес рук.
— А этого гестаповца хорошо бы под арест, чтоб впредь неповадно было, — предложила Васса Парамоновна.
Сенатовцы всколыхнулись и надвинулись на опешившего от их столь неожиданной смелости администратора. Порфирьев попятился в сторону выхода. Нет, он не струсил — он просто не мог принять какое-либо решение: на его багровом лице проступили темные пятна, словно кто-то там внутри стучал и бил его до синяков. Борис Глебович заметил, как белеют, сжимаясь, кулаки администратора, чудовищным усилием выдавливая прочь кровь из вен; как чернеют, наливаясь бычьей яростью, его глаза, и подумал, что сейчас в одно мгновение Порфирьев разметает всю их стариковскую шатию-братию по углам. Быть может, один Савелий Софроньевич продержится какое-то малое время. Хотя… Нет, лет двадцать назад он наверняка дал бы достойный отпор, а сейчас он лишь ветхая башня, выеденная изнутри временем, — старик, как и все. «Малой кровью не обойдемся», — испугался Борис Глебович и хотел было призвать всех к спокойствию, но Порфирьев вдруг, как мокрый кобель, встряхнулся всем телом и процедил сквозь зубы:
— Ладно, хорош разводить бодягу, будет вам сегодня и прокурор, и адвокат, и начальство, и какава с чаем. С обеда ждите.
Он развернулся и, тяжело раскачиваясь, вышел. Когда он хлопнул за собой дверью, Мокий Аксенович истерично вскрикнул:
— Испугался, гад? Тля кукурузная, сейчас бы мы тебя, как соплю зеленую, размазали по стене! Кровопийца, Муссолини, Пиночет… — он нервно захохотал. — Получил укорот, ирод пенсильванский? Беги, беги, будешь знать!
— Да уж, повезло, — саркастически хмыкнул Анисим Иванович, и, возможно, лишь Борис Глебович догадался, что тот имел в виду. Умен мужик, ничего не скажешь! Как видно, не было у Порфирьева санкции на кровавую разборку, а уж малой кровью, дай он себе волю, у них бы не обошлось…