Как я люблю гряду моих камней,простёртую в даль моего залива, —прочь от строки, влачащейся за ней.Как быть? Строка гряды не разлюбила.Я тут как тут в едва шестом часу.Сон – краткий труд, зато пространен роздых.Кронштадт – вдали, поверх и навесу,словно Карсавина, прозрачно розов.Андреевский собор, опять пришёлк тебе мой взор – твой нежный прихожанин.Гряда: шаг, шаг, стою, прыжок, прыжок,стою. Вдох лёгких ненасытно жаден.Целую воду. Можно ли водычуть-чуть испить? – Пей вдоволь! – Смех заливапью и целую. Я люблю грядывсе камни – безутешно, но взаимно.Я слышу ласку сдержанных камней,ладонью взгорбья их умов читая,и различаю ощупью моейобличий и осанок очертанья.Их формой сжата формула времён,вся длительность и вместе краткий вывод.Смысл заточён в гранит и утаён —укрытье смысла наблюдатель видит.Но осязает чуткая рукаответный пульс слежавшихся энергий,и стиснутые, спёртые векатеплы и внятны коже многонервной.Как пусто это сказано: века.Непостижимость силясь опровергнуть,в глубь тайны прянет вглядчивость зрачка —и слепо расшибется о поверхность.Миг бытия вмещается в зазормеж камнем и ладонью. Ты теряешьего в честь камня. Твой недвижен взор,и голос чайки душераздирающ.Воздвигнув на заглавном валунесвой штрих непрочный над пустыней бледной,я думаю: на память обо мнеостанется мой камень заповедный.Но – то ль Кронштадт меня в залив сманил,то ль сам слизнул беспечный смех залива —я в нём. Над унижением моимбелеет чайка стройно и брезгливо.Бывает день, когда смешливость уст —занятье дня, забывшего про вечность.Я отрясаю мокрость и смеюсь.Родную бренность не пора ль проведать?Оскальзываюсь, вспять гряды иду,оглядываюсь на воды далёкость.И в камне, замыкающем гряду,оттиснута мгновенья мимолётность.
III
Как я люблю – гряду или строку,камней иль слов – не разберу спросонок.Цвет
ночи, подступающей к окну,пустой страницей на столе срисован.Глаз дня прикрыт – мгновенье ока: тьма —и снова зряч. Жизнь лакомств сокрушая,гром дятла грянул в честь житья-бытья.Ночь возвращает зренью долг Кронштадта.Его объём над плосководьем волн —как белый профиль дымчатой камеи.Из ряда прочих видимостей вонон выступил, приемля поклоненье…Как я люблю гряду… – но я смеюсь:тону в строке, как в мелкости прибрежной.Пытается последней мглы моллюскспастись в затворе раковины нежной.Но сумрак вскрыт, разъят, прёодолёнсверканьем, – словно, к ужасу владельца,заветный отворили медальон,чтоб в хрупкое сокровище вглядеться.И я из тех, кто пожелал глядеть.Сон был моей случайною ошибкой.Всё утро, весь пред-белонощный деньзалив я озираю беззащитный.Он – содержанье мысли и окна.Но в полночь просит: – Не смотри, не надо!Так – нагота лица утомлена,зачитана сторонней волей взгляда.Пока залив беспомощно простёрвсе прихоти свои, все поведенья,я знаю, как гнетёт его присмотр:сама – зевак законные владенья.Что – я! Как нам залив не расплескать?Паломники его рассветной ранистекаются с припасами пластмасси беспородной рукотворной дряни.День выходной: день – выход на разбой.Поруганы застенчивые дюны,и побирушкой роется прибойв останках жалкой и отравной дури.Печальный звук воздымлен на устахзалива: – Всё тревожишь, всё неволишь.Что мне они! Хоть ты меня оставь.Моё уединение – моё лишь.Оно – твоё лишь. Изнутри заприпокрепче перламутровые створки.Есть время от зари и до зари.Ночь сплющена в его ужайшем сроке.Я задвигаю занавес. Бледнызалив и я в до-утренних кулисах —в его, в моих. Но сбивчивой волныбег неусыпен в наших схожих лицах.Меня ночным прохожим выдаёт,сквозь штор неплотность, лампы процветанье.Разоблаченный рампой водоёмзабыл о ней и предается тайне.Прощай, гряда, прощай, строка о ней.Залив, зачем всё больно, что родимо?Как далеко ведёт гряда камней,не знала я, когда по ней бродила.Май 1985Репино
«Тому назад два года, но в июне…»
Тому назад два года, но в июне:«Как я люблю гряду моих камней», —бубнивший ныне чужд, как новолюдье,себе, гряде, своей строке о ней.Чем ярче пахнет яблоко на блюде,тем быстрый сон о Бунине темней.Приснившемуся сразу же несносен,проснувшийся свой простоватый сонтак опроверг: вид из окна на осень,что до утра от зренья упасён,на яблок всех невидимую осыпь —как яблоко слепцу преподнесён.Для краткости изваяна округатак выпукло, как школьный шар земной.Сиди себе! Как помысла прогулкас тобой поступит – ей решать самой.Уж знать не хочет – началась откуда?Да – тот, кто снился, здесь бывал зимой.Люблю его с художником свиданье.Смеюсь и вижу и того, и с кемне съединило пресных польз съеданье,побег во снег из хладных стен и схем,смех вызволенья, к станции – сюда ли?а где буфет? Как блещет белый свет!Иль пайщик сна – табак, сохранный в грядке?Ночует ум во дне сто лет назад,уж он влюблён, но встретится навряд лис ним гимназистки безмятежный взгляд.Вперяется дозор его оглядкив уездный город, в предвечерний сад.Нюх и цветок сошлись не для того ли,чтоб вдоха кругосветного в концеочнулся дух Кураевых торговлина площади Архангельской в Ельцеи так пахнуло рыбой, что в тревогея вышла в дождь и холод на крыльце.Ещё есть жизнь – избранников услада,изделье их, не меньшее, чем явь.Не дом в саду, а вымысел-усадьбазавещана, чтоб на крыльце стоять.Как много тайн я от цветка узнала,а он – всего лишь слово с буквой «ять».Прочнее блеск воспетого мгновенья,чем то одно, чего нельзя воспеть.Я там была, где зыбко и невернопаломник робкий усложняет смерть:о, есть! – но, как Святая Женевьева,ведь не вполне же, не воочью есть?Восьмого часа исподволь. Забылазаря возжечься слева от лица.С гряды камней в презрение заливаобрушился громоздкий всплеск пловца.Пространство отчуждённо и брезгливовзирает, словно Бунин на льстеца.Сентябрь – октябрь 1987Репино
«Постоялец вникает в реестр проявлений…»
Постоялец вникает в реестр проявленийблагосклонной судьбы. Он польщён, что прощён.Зыбкий перечень прихотей, прав, привилегийисчисляющий – знает, что он ни при чём.Вид: восстанье и бой лежебок-параллелей,кривь на кось натравил геометра просчёт.Пир элегий соседствует с паром варений.Это – осень: течет, задувает, печёт.Всё сгодится! Пришедший не стал привередой.Или стал? Он придирчиво список прочтёт.Вот – читает. Каких параллелей восстанье?Это просто! Залив, возлежащий плашмя,ныне вздыблен. Обратно небес нависаньевоздыманью воды, улетанью плаща.Урождённого в не суверенной осанке,супротивно стене своеволье плюща.Золотится потатчица астры в стакане,бурелома добытчица рубит с плеча.Потеплело – и тел кровопьющих останкимим расплющил, танцуя и рукоплеща.Нет, не вздор! Комаров возродила натура.Бледный лоб отвлекая от высших хлопот,в освещенном окне сочинитель ноктюрнаграциозно свершает прыжок и хлопоки, вернувшись к роялю, должно быть: «Недурно!»говорит, ибо эта обитель – оплотодиноких избранников. Взялся откудаздесь изгой и чужак, возымевший апломбмолвить слово… Молчи! В слух отверстый надулорознью музык в умах и разъятьем эпохна пустых берегах. Содержанье недугане открыто пришельцу, но вид его плох.Что он делает в гордых гармоний чужбине?Тридевятая нота октавы, деталь,ей не нужная, он принимает ушибы:тронул клавишу кто-то, охочий до тайн.Опыт зеркала, кресел ленивых ужимки —о былых обитаньях нескромный доклад.Гость бормочет: слагатели звуков, ушли вы,но оставили ваш неусыпный диктант.Звук-подкидыш мне мил. Мои струны учтивы.Пусть вознянчится ими детёныш-дикарь.Вдоль окраины моря он бродит, и резоксилуэт его черный, угрюм капюшон.Звук-приёмыш возрос. Выживания средствомпрочих сирых существ круг широкий прельщён.Их сподвижник стеснён и, к тому же, истерзанупомянутым ветролюбивым плащом,да, но до – божеством боязливым. О, если бне рояль за спиной и за правым плечом!Сочинитель ноктюрна следит с интересомза сюжетом, не вовсе сокрытым плющом.Сентябрь – октябрь 1987Репино
Черемуха белонощная
«Мне дан июнь холодный и пространный…»
Мне дан июнь холодный и пространныйи два окна: на запад и восток,чтобы в эпитет ночи постоянныйвникал один, потом другой висок.Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный,оставив блик для рыбы и блесны.Преобладанье прйзелени нежнойглавенствует в составе белизны.Уже второго часа половина,и белой ночи сложное пятнов её края невхожего павлинав залив роняет зрячее перо.На любованье маленьким оттенкомуходит час. Светло, но не рассвет.Сверяю свет и слово – так аптекарьто на весы глядит, то на рецепт.Кирьява-Лахти – имя вод окольных,пред-ладожских. Вид из окна – ушёлв расплывчатость. На белый подоконникбудильник белый грубо водружён.И не бела цветная ночь за ними.Фиалки проступают на скале.Мерцает накипь серебра в заливе.Синеет плащ, забытый на скамье.Четвертый час. Усилен блеск фиорда.Метнулась птицы взбалмошная тень.Распахнуты прозрачные ворота.Весь розовый, в них входит новый день.Ещё ночные бабочки роятся.В одном окне – фиалки и скала.В другом – огонь, и прибылью румянцапозлащена одна моя скула.5–6 июня 1985Сортавала
Черёмуха белонощная
Черемухи вдыхатель, воздыхатель,опять я пью настой её души.Пристрастьем этим утомлён читатель,но мысль о нём не водится в глуши.Май подмосковный жизнь её рассеяли сестрорецкий позабыл июнь.Я снегирем преследовала север,чтобы врасплох застать её канун.Фиалки собирала Сортавала,но главная владычица камнейещё свои намеренья скрывала,ещё и слуху не было о ней.И кто она? Хоть родом из черёмух —не ищет и чурается родства.Вдоль строгих вод серебряно-чернёныхиз холода она произросла.Я – вчуже ей, южна и чужестранна.Она не сообщительна в цвету:нисколько задушевничать не стала,в неволю не пошла на поводу.Рубаха-куст, что встрёпан и распахнут,ей жалок. У неё другая стать.Как замкнуто она, как гордо пахнет —ей не пристало ноздри развлекать.Когда бы поэтических намёковбыл ведом слог красавице моей, —ей был бы предпочтителен Набоков.А с челядью – зачем якшаться ей?Что делать мне? К вниманию маньякачерёмуха брезглива и слепа.Не ровня ей навязчивый менялазапретных тайн на мелкие слова.Она – бельмо в моих глазах усталыхи кисея завесы за окном:в её черте, в урочище русалокбыл возведён бледно-зелёный дом.Дом и растенье призрачны на склонегоры, бледно-зелёном, как они.Все здесь бледны, все зелены, но вскорепорозовеет с правой стороны.Ночного света маленькая убыль.Внутри огня, помоста на краю,с какой тоской: – Она меня не любит! —я голосом Сальвини говорю.Соцветья суверенные повисли,но бодрствуют. Кому она верна?Зачем не любит? Как её по-финскизовут? С утра спрошу у словаря.…Нет надобного словаря в читальне.Не утерпевшей на виду не быть,пусть имя маски остаётся в тайне —не Блоку же перечить и грубить.Записку мне послала Сортавала.Чья милая, чья добрая рукадля блажи чужака приоткрывалародную одинокость языка?Всё нежность, нежность. И не оттого лирастенье потупляет наготупред грубым взором? Ведь она – туоми.И
куива туоми, коль в цвету.Туоми пу – дерево. Не легчеот этого. Вблизи небытияответствует черёмухи наречье:– Ступай себе. Я не люблю тебя.Ещё свежа и голову туманит.Ужель вся эта хрупкость к сентябрюна ягоды пойдет? (Туоменмарьят —я с тайным раздраженьем говорю.)И снова ночь. Как удалась мгновеньютакая закись света и темна?Туоми, так ли? Я тебе не верю.Прощай, Туоми. Я люблю тебя.7–9 июня 1985Сортавала
«Вся тьма – в отсутствии, в опале…»
Вся тьма – в отсутствии, в опале,да несподручно без огня.Пишу, читаю – но лампадынет у людей, нет у меня.Электрик запил, для элегийтем больше у меня причин,но выпросить простых энергийне удалось мне у лучин.Верней, лучинушки-лучиныне добыла, в сарай вошед:те, кто мотиву научили,сокрыли, как светец возжечь.Немногого недоставало,чтоб стала жизнь моя красна,веретено моё сновало,свисала до полу коса.А там, в рубахе кумачовой,а там, у белого куста…Ни-ни! Брусникою мочёнойприлежно заняты уста.И о свече – вотще мечтанье:где нынче взять свечу в глуши?Не то бы предавалась тайнедуша вблизи её души.Я б села с кротким рукодельем…ах, нет, оно несносно мне.Спросила б я: – О, Дельвиг, Дельвиг,бела ли ночь в твоём окне?Мне б керосинового светазелёный конус, белый круг —в канун столетия и лета,где сад глубок и берег крут.Меня б студента-златоустапленял мундир, пугал апломб.«Так говори, как Заратустра!» —он написал бы в мой альбом.Но всё это пустая грёза.Фонарик есть, да нет в нём сил.Ночь и электрик правы розно:в ночь у него родился сын.Спасибо вечному обмену:и ночи цвет не поврежден,и посрамленному Амперусоперник новый нарождён.После полуночи темнеет —не вовсе, не дотла, едва.Все спать улягутся, но мне ведьпривычней складывать слова.Я авторучек в автолавкебольной букет приобрела:темны их тайные таланты,но масть пластмассы так бела.Вот пальцы зоркие поймалибег анемичного пера.А дальше просто: лист бумагичуть ярче общего пятна.Несупротивна ночи белойнеразличимая строка.Но есть светильник неумелый —сообщник моего окна.Хранит меня во тьме короткой,хранит во дне, хранит всегдачерёмухи простонароднойвысокородная звезда.Вдруг кто-то сыщется и спросит:зачем при ней всю ночь сижу?Что я отвечу? Хрупкий отсвет,как я должна, так обвожу.Прости, за то прости, читатель,что я не смыслов поставщик,а вымыслов приобретательчерёмуховых и своих.Электрик, загулявший на ночь,сурово смотрит на зарюи говорит: «Всё сочиняешь?» —«Всё починяешь?» – говорю.Всяк о своём печется светеи возгорается, смеясь,залатанной электросетис вот этими стихами связь.15-17 мая 1985Сортавала
«Всё шхеры, фиорды, ущельных существ…»
Всё шхеры, фиорды, ущельных существоттуда пригляд, куда вживе не ходят.Скитания омутно-леший сюжет,остуда и оторопь, хвоя и холод.Зажжён и не гаснет светильник сырой.То – Гамсуна пагуба и поволока.С налёту и смолоду прянешь в силок —не вырвешь души из его приворота.Болотный огонь одолел, опалил.Что – белая ночь? Это имя обманно.Так назван условно маньяк-аноним,чьим бредням моя приглянулась бумага.Он рыщет и свищет, и виснут усы,и девушке с кухни понятны едва лиего бормотанья: – Столь грешные сныстрашны или сладостны фрекен Эдварде?О, фрекен Эдварда, какая тоска —над вечно кипящей геенной отварапомешивать волны, клубить облака —какая отвага, о фрекен Эдварда!И девушка с кухни страшится и ждёт.Он сгинул в чащобе – туда и дорога.Но огненной порчей смущает и жжётнаитье прохладного глаза дурного.Я знаю! Сама я гоняюсь в лесахза лаем собаки, за гильзой пустою,за смехом презренья в отравных устах,за гибелью сердца, за странной мечтою.И слышится в сырости мха и хвоща:– Как скуплю! Ничто не однажды, всё – дваждыиль многажды. Ждёт не хлыста, а хлыщазвериная душенька фрекен Эдварды.Все фрекен Эдварды во веки вековбледны от белил захолустной гордыни.Подале от них и от их муженьков!Обнимемся, пёс, мы свободны отныне.И – хлыст оставляет рубец на руке.Пёс уши уставил в мой шаг осторожный.– Смотри, – говорю, – я хожу налегке:лишь посох, да плащ, да сапог остроносый.И мне, и тебе, белонощный собрат,двоюродны люди и ровня – наяды.Как мы – так никто не глядит на собак.Мы встретились – и разминёмся навряд ли.Так дивные дива в лесу завелись.Народ собирался и медлил с облавой —до разрешенья ответственных лицпокончить хотя бы с бездомной собакой.С утра начинает судачить табльдото призраках трёх, о кострах их наскальных.И девушка с кухни кофейник прольёти слепо и тупо взирает на скатерть.Двоится мой след на росистом крыльце.Гость-почерк плетёт письмена предо мною.И в новой, чужой, за-озерной краселицо провинилось пред явью дневною.Всё чушь, чешуя, серебристая чудь.И девушке с кухни до страсти охотаи страшно – крысиного яства чуть-чутьдобавить в унылое зелье компота.20–21 июня 1985Сортавала
«Так бел, что опаляет веки…»
Так бел, что опаляет веки,кратчайшей ночи долгий день,и белоручкам белошвейкипрощают молодую лень.Оборок, складок, кружев, рюшейсегодня праздник выпускнойи расставанья срок горючиймоей черёмухи со мной.В ночи девичьей, хороводнойесть болетворная тоска.Её, заботой хлороформной,туманят действия цветка.Воскликнет кто-то: знаем, знаем!Приелся этот ритуал!Но всех поэтов всех избранницкто не хулил, не ревновал?Нет никого для восклицаний:такую я сыскала глушь,что слышно, как, гонимый цаплей,в расщелину уходит уж.Как плавно выступала пава,пока была её пора! —опалом пагубным всплывалаи Анной Павловой плыла.Ещё ей рукоплещут ложи,еще влюблён в нее бинокль —есть время вымолвить: о Боже! —нет черт в её лице больном.Осталась крайность славы: тризна.Растенье свой триумф снесло,как знаменитая артистка, —скоропостижно и светло.Есть у меня чулан фатальный.Его окно темнит скала.Там долго гроб стоял хрустальный,и в нём черёмуха спала.Давно в округе обгорело,быльём зелёным порослоеё родительское древои всё недальнее родство.Уж примерялись банты бала.Пылали щёки выпускниц.Красавица не открываладремотно-приторных ресниц.Пеклась о ней скалы дремучестьвсё каменистей, всё лесней.Но я, любя её и мучась, —не королевич Елисей.И главной ночью длинно-белой,вблизи неутолимых глаз,с печальной грацией несмелойцаревна смерти предалась.С неизъяснимою тоскою,словно былую жизнь мою,я прах её своей рукоюгоры подножью отдаю.– Ещё одно настало лето, —сказала девочка со сна.Я ей заметила на это:– Еще одна прошла весна.Но жизнь свежа и беспощадна:в черёмухи прощальный деньглаз безутешный – мрачно, жадноуспел воззриться на сирень.21–22 июня 1985Сортавала
«Лишь июнь сортавальские воды согрел…»
Лишь июнь сортавальские воды согрел —поселенья опальных черёмух сгорели.Предстояла сирень, и сильней и скорей,чем сирень, расцвело обожанье к сирени.Тьмам цветений назначил собор Валаам.Был ли молод монах, чьё деянье сохранно?Тосковал ли, когда насаждал-поливалочертания нерукотворного храма?Или старец, готовый пред Богом предстать,содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива?Суммой сумрачной заросли явлена страсть.Ослушанье послушника в ней очевидно.Это – ересь июньских ночей на устах,сон зрачка, загулявший по ладожским водам.И не виден мне богобоязненный сад,дали ветку сирени – и кажется: вот он.У сиреневых сводов нашелся одинприхожанин, любое хожденье отвергший.Он глядит нелюдимо и сиднем сидит,и крыльцу его – в невидаль след человечий.Он заране запасся скалою в окне.Есть сусек у него: ведовская каморка.Там он держит скалу, там случалось и мнезаглядеться в ночное змеиное око.Он хватает сирень и уносит во мрак(и выносит черёмухи остов и осыпь).Не причастен сему светлоликий монах,что терпеньем сирени отстаивал остров.Наплывали разбой и разор по волнам.Тем вольней принималась сирень разрастаться.В облаченье лиловом вставал Валаам,и смотрело растенье в глаза святотатца.Да, хватает, уносит и смотрит с тоской,обожая сирень, вожделея сирени.В чернокнижной его кладовой колдовскойборода его кажется старше, синее.Приворотный отвар на болотном огнезакипает. Летают крылатые мыши.Помутилась скала в запотевшем окне:так дымится отравное варево мысли.То ль юннат, то ли юный другой следопытбыл отправлен с проверкою в дом под скалою.Было рано. Он чая еще не допил.Он ушёл, не успев попрощаться с семьёю.Он вернулся не скоро и вчуже смотрел,говорил неохотно, держался сурово.– Там такие дела, там такая сирень, —проронил – и другого не вымолвил слова.Относили затворнику новый журнал,предлагали газету, какую угодно.Никого не узнал. Ничего не желал.Грубо ждал от смущённого гостя – ухода.Лишь остался один – так и прыгнул в тайник,где храним ненаглядный предмет обожанья.Как цветёт его радость! Как душу томит,обещать не умея и лишь обольщая!Неужели нагрянут, спугнут, оторвутот судьбы одинокой, другим не завидной?Как он любит теченье её и триумфпод скалою лесною, звериной, змеиной!Экскурсантам, что свойственны этим местам,начал было твердить предводитель экскурсий:вот-де дом под скалой… Но и сам он устал,и народу казалась история скушной.Был забыт и прощён ее скромный герой:отсвет острова сердце склоняет к смиренью.От свершений мирских упасаем горой,пусть сидит со своей монастырской сиренью.22–23 июня 1985Сортавала