Глубокий нежный сад, впадающий в Оку,стекающий с горы лавиной многоцветья.Начнёмте же игру, любезный друг, ау!Останемся в саду минувшего столетья.Ау, любезный друг, вот правила игры:не спрашивать зачем и поманить рукоюв глубокий нежный сад, стекающий с горы,упущенный горой, воспринятый Окою.Попробуем следить за поведеньем двухкисейных рукавов, за блеском медальона,сокрывшего в себе… ау, любезный друг!..сокрывшего, и пусть, с нас и того довольно.Заботясь лишь о том, что стол накрыт в саду,забыть грядущий век для сущего событья.Ау, любезный друг! Идёте ли? – Иду. —Идите! Стол в саду накрыт для чаепитья.А это что за гость? – Да это юный внукАрсеньевой. – Какой? – Столыпиной. – Ну, что же,храни его Господь. Ау, любезный друг!Далёкий свет иль звук – чирк холодом по кожеAy, любезный друг! Предчувствие бедыпреувеличит смысл свечи, обмолвки, жеста.И, как ни отступай в столетья и сады,душа не сыщет в них забвенья и блаженства.1972
«Бессмертьем душу обольщая…»
Александру Блоку
Бессмертьем душу обольщая,всё остальное отстранив,какая белая, большаяв окне больничном ночь стоит.Все в сборе: муть окраин, гавань,вздохнувшая морская близь,и грезит о герое главномсобранье действующих лиц.Поймём ли то, что разыграют,покуда будет ночь свежеть?Из умолчаний и загадоксоставлен роковой сюжет.Тревожить
имени не стану,чей первый и последний слогнепроницаемую тайнубезукоризненно облёк.Всё сказано – и всё сокрыто.Совсем прозрачно – и темно.Чем больше имя знаменито,тем неразгаданней оно.А это, от чьего наитьятуманно в сердце молодом, —тайник, запретный для открытья,замкнувший створки медальон.Когда смотрел в окно вагонана вспышки засух торфяных,он знал, как грозно и огромнопредвестье бед, и жаждал их.Зачем? Непостижимость таинств,которые он взял с собой,пусть называет чужестранецРоссией, фатумом, судьбой.Что видел он за мглой, за гарью?Каким был светом упоён?Быть может, бытия за граньюмы в этом что-нибудь поймём.Все прозорливее, чем гений.Не сведущ в здравомыслье зла,провидит он лишь высь трагедий.Мы видим, как их суть низка.Чего он ожидал от века,где всё – надрыв и всё – навзрыд?Не снесший пошлости ответа,так бледен, что уже незрим.Искавший мук, одну лишь муку:не петь – поющий не учёл.Вослед замученному звукуон целомудренно ушёл.Приняв брезгливые проклятьябылых сподвижников своих,пал кротко в лютые объятья,своих убийц благословив.Поступок этой тихой смертитак совершенен и глубок.Всё приживается на свете,и лишь поэт уходит в срок.Одно такое у природылицо. И остаётся намсмотреть, как белой ночи розывсё падают к его ногам.Июнь 1984Ленинград
«В том времени, где и злодей…»
Памяти Осипа МандельштамаВ том времени, где и злодей —лишь заурядный житель улиц,как грозно хрупок иудей,в ком Русь и музыка очнулись.Вступленье: ломкий силуэт,повинный в грациозном форсе.Начало века. Младость лет.Сырое лето в Гельсингфорсе.Та – Бог иль барышня? Мольба —чрез сотни вёрст любви нечёткой.Любуется! И гений лбазастенчиво завешен чёлкой.Но век желает пировать!Измученный, он ждет предлога —и Петербургу Петроградоставит лишь предсмертье Блока.Знал и сказал, что будет знаки век падет ему на плечи.Что может он? Он нищ и нагпред чудом им свершенной речи.Гортань, затеявшая речьнеслыханную, – так открыта.Довольно, чтоб её пресечь,и меньшего усердья быта.Ему – особенный почёт,двоякое злорадство неба:певец, снабженный кляпом в рот,и лакомка, лишённый хлеба.Из мемуаров: «Мандельштамлюбил пирожные». Я радаузнать об этом. Но дышать —не хочется, да и не надо.Так значит, пребывать творцом,за спину заломившим руки,и безымянным мертвецомвсё ж недостаточно для муки?И в смерти надо знать бедутой, не утихшей ни однажды,беспечной, выжившей в аду,неутолимой детской жажды?В моем кошмаре, в том раю,где жив он, где его я прячу,он сыт! А я его кормлюогромной сладостью. И плачу.1967
Ларец и ключ
Осипу Мандельштаму
Когда бы этот день – тому, о ком читаю:де, ключ он подарил от… скажем, от ларцаоткрытого… свою так оберёг он тайну,как если бы ловил и окликал ловца.Я не о тайне тайн, столь явных обиталищнет у неё, вся – в нём, прозрачно заперта,как суть в устройстве сот. – Не много ль ты болтаешь? —мне чтенье говорит, которым занята.Но я и так – молчок, занятье уст – вино лишь,и терпок поцелуй имеретинских лоз.Поправший Кутаис, в строку вступил Воронеж —как пекло дум зовут, сокрыть не удалось.Вернее – в дверь вошёл общения искатель.Тоскою уязвлён и грёзой обольщён,он попросту живёт как житель и писательне в пекле ни в каком, а в центре областном.Я сообщалась с ним в смущении двояком:посол своей же тьмы иль вестник роковойявился подтвердить, что свой чугунный якорьудерживает Пётр чугунного рукой?«Эй, с якорем!» – шутил опалы завсегдатай.Не следует дерзить чугунным и стальным.Что вспыльчивый изгой был лишнею загадкой,с усмешкой небольшой приметил властелин.Строй горла ярко наг и выдан пульсом пеньяи высоко над ним – лба над-седьмая пядь.Где хруст и лязг возьмут уменья и терпенья,чтоб дланью не схватить и не защёлкнуть пасть?Сапог – всегда сосед священного сосудаи вхож в глаза птенца, им не живать втроём.Гость говорит: тех мест писателей союзаотличный малый стал теперь секретарем.Однако – поздний час. Мы навсегда простились.Ему не надо знать, чьей тени он сосед.Признаться, столь глухих и сумрачных потылицне собиратель я для пиршеств иль бесед.Когда бы этот день – тому, о ком страданье —обыденный устой и содержанье дней,всё длилось бы ловца когтистого свиданьес добычей меж ресниц, которых нет длинней.Играла бы ладонь вещицей золотою(лишь у совсем детей взор так же хитроват),и был бы дну воды даруем ключ ладонью,от тайнописи чьей отпрянет хиромант.То, что ларцом зову (он обречён покраже),и ульем быть могло для слета розных крыл:пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи,Италия плывёт на сухопарый Крым.А далее… Но нет! Кабы сбылось «когда бы»,я наклоненья где двойной посул найду?Не лучше ль сослагать купавы и канавыи наклоненье ив с их образом в пруду?И всё это – с моей последнею сиренью,с осою, что и так принадлежит ему,с тропой – вдоль соловья, через овраг – к селенью,и с кем-то, по тропе идущим (я иду),нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем,чтоб поступиться им, оставить дня вовне.Но всё, что обретем, куда мы денем? Скажем:в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне.Июнь 1988в Малеевке
Уроки музыки
Люблю, Марина, что тебя, как всех,что, как меня, —озябшею гортаньюне говорю: тебя – как свет! как снег! —усильем шеи, будто лёд глотаю,стараюсь вымолвить: тебя, как всех,учили музыке. (О, крах ученья!Как если бы, под Богов плач и смех,свече внушали правила свеченья.)Не ладили две равных темноты:рояль и ты – два совершенных круга,в тоске взаимной глухонемотытерпя иноязычие друг друга.Два мрачных исподлобья сведеныв неразрешимой и враждебной встрече:рояль и ты – две сильных тишины,два слабых горла: музыки и речи.Но твоего сиротства перевесрешает дело. Что рояль? Он узникбезгласности, покуда в до диезмизинец свой не окунёт союзник.А ты – одна. Тебе – подмоги нет.И музыке трудна твоя наука —не утруждая ранящий предмет,открыть в себе кровотеченье звука.Марина, до! До – детства, до – судьбы,до – ре, до – речи, до – всего, что после,равно, как вместе мы склоняли лбыв той общедетской предрояльной позе,как ты, как ты, вцепившись в табурет, —о, карусель и Гедике ненужность! —раскручивать сорвавшую берет,свистящую вкруг головы окружность.Марина, это всё – для красотыпридумано, в расчёте на удачураз накричаться: я – как ты, как ты!И с радостью бы крикнула, да – плачу.Октябрь 1963
Да было ль в самом деле это?Но мы, когда отраженыв сияющих зрачках поэта,равны тому, чем быть должны…
С Давидом Самойловым
Биографическая справка
Всё началось далекою порой,в младенчестве, в его начальном классе,с игры в многозначительную роль:быть Myсею, любимой меньше Аси.Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,без промаха – непоправимо мимо,чтоб стать любимой менее, чем все,чем всё, что в этом мире не любимо.Да и за что любить ее, кому?Полюбит ли мышиный сброд умишекто чудище, несущее во тьмувсеведенья уродливый излишек?И тот изящный звездочёт искусстви счетовод безумств витиеватыхне зря не любит излученье уст,пока ещё ни в чём не виноватых.Мила ль ему незваная звезда,чей голосок, нечаянно могучий,его освобождает от трудастарательно содеянных созвучий?В приют ее – меж грязью и меж льдом!Но в граде чернокаменном, голодном,что делать с этим неуместным лбом?Где быть ему, как не на месте лобном?Добывшая двугорбием уматоску и непомерность превосходства,она насквозь минует теремавсемирного бездомья и сиротства.Любая милосердная сестражестокосердно примирится с горем,с избытком рокового мастерства —во что бы то ни стало быть изгоем.Ты перед ней не виноват, Берлин!Ты гнал её, как принято, как надо,но мрак твоих обоев и белилещё не ад, а лишь предместье ада.Не обессудь, божественный Париж,с надменностью ты целовал ей руки,но всё же был лишь захолустьем крыш,провинцией её державной муки.Тягаться ль вам, селения беды,с непревзойдённым бедствием столицы,где рыщет Марс над плесенью воды,тревожа тень кавалерист-девицы?Затмивший золотые города,чернеет двор последнего страданья,где так она нища и голодна,как в высшем средоточье мирозданья.Хвала и предпочтение молвыЕлабуге пред прочею землею.Кунсткамерное чудо головыизловлено и схвачено петлёю.Всего-то было – горло и рука,в пути меж ними станет звук строкою,и смертный час – не больше, чем строка:всё тот же труд меж горлом и рукою.Но ждать так долго! Отгибая прядь,поглядывать зрачком – красна ль рябина,и целый август вытерпеть? О, впрямьты – сильное чудовище, Марина.1967
Божьей милостью
В сей день – потому, что: День рождения, с которым мы друг друга поздравляем, но почему во всякий день Марина Цветаева, ее имя, все, что названо этим именем, вынуждают нас к особенному стеснению сердца, к особенной спертости воздуха в горле? Мы, человечество, сызмальства закинувшее голову под звездопад, к шедеврам; мы, русские, уже почти двести лет, как с Пушкиным; мы, трагические баловни двадцатого века, понукаемые его опытом к Искусству; мы, имеющие столько прекрасных поэтов, – почему особенною мукой сердца устремляемся мы в сторону Цветаевой? Что в ней, при нашем богатстве, – из ряду вон, из ряду равных ей? Может быть – особенные обстоятельства ее жизни и смерти, чрезмерные даже для поэта, даже для русского поэта? Может быть, и это, но для детской, простоватой стороны нашей сущности, для той пылко-детско-житейской стороны, с которой мы не прощаем современникам Пушкина, что именно он был ранен железом в живот, в жизнь, в низ живота – так Цветаева пишет о детском ощущении Пушкина, которое еще не мысль, но уже боль. Да, особенные обстоятельства жизни и смерти, осведомленность в страдании, которую приходится считать исчерпывающей. Но страдание и гибель – лишь часть судьбы Цветаевой, совершенной дважды: безукоризненное исполнение жизненной трагедии и безукоризненное воплощение каждого мига этой трагедии, ставшее драгоценной добычей нашего знания и существования. В этой прибыли нет изъянов, она загадочно абсолютна, и в этом смысле судьба Цветаевой – одна из счастливейших в русской словесности. Сам по себе образ рока более вял, чем образ Цветаевой, она была вождь своей судьбы, воинство ее ума и духа следовало за этим вождем, охраняя не поэта, а его дар – свыше – нам, все то, что, упустив его жизнь, мы от него получили.
Поэт особенным образом любит жизнь и имеет для того особенные причины. Поэт сказал: сестра моя жизнь. На что Цветаева не замедлила восхищенно отозваться: «Сестра моя Жизнь, так люди – жизни не зовут». Кто же те, единственно имеющие право называть ногу ножкой, а жизнь сестрою? И что делает эта сестра специально для них?
Жизнь благосклонна к поэтам совсем в другом смысле, чем к людям – не-поэтам, словно она знает краткость, возможную краткость отпущенных им дней, возможное сиротство их детей, все терзания, которые могут выпасть им на долю. И за это она так сверкает, сияет, пахнет, одаряет, принимает перед ними позу такой красоты, которую никто другой не может увидеть. И вот эту-то жизнь, столь поэту заметную и столь им любимую, по какому-то тайному уговору с чем-то высшим, по какому-то честному слову полагается быть готовым в какой-то, словно уже знакомый, момент отдать – получается, что отдать все-таки за других. Взыщут или нет – но поэт к этому нечаянно готов. За то, что мы называем Божьей милостью, – страшно подумать, какая за это немилость всех других обстоятельств. Трудное совпадение того и другого поэт принимает за единственную выгоду и благодать. Спросим Цветаеву, что он за все это имеет? Она скажет, при этом скажет задолго до крайней крайности, до смертного часа: «…ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с «политиками», а я и с писателями – не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, – без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато – А за то – все». Прибавим к перечисленному то, что мы знаем о конце ее дней, и мы поймем, какой ценой дается ВСЁ. Но, если про прочих нас скажут: все то, что им дано, про Цветаеву скажут: то ВСЁ, что дано Цветаевой. И: всё то, что отдали они, и то ВСЁ, что отдала Цветаева…
1982
«Как знать, вдруг – мало, а не много…»
Марине Цветаевой
Как знать, вдруг – мало, а не много:невхожести в уют, в приюттакой, что даже и острогастоль бесприютным не дают;мгновения: завидев Блока,гордыней скул порозоветь,как больно смотрит он, как блёкло,огромную приемля вестьиз детской ручки;ручки этой,в страданье о которой спишь,безумием твоим одетойв рассеянные грёзы спиц;расчёта: властью никакоюнемыслимо пресечь твоюгортань и можно лишь рукоютвоею, —мало, говорю,всего, чтоб заплатить за чудныйснег, осыпавший дом Трёхпрудный,и пруд, и труд коньков нетрудный,а гений глаза изумрудныйвсё знал и всё имел в виду.Две барышни, слетев из детскойсветёлки, шли на мост Кузнецкийс копейкой удалой купецкой:Сочельник, нужно наконец-тодля ёлки приобресть звезду.Влекла их толчея людская,пред строгим Пушкиным сникая,от Елисеева таскаякульки и свёртки, вся Тверская —в мигании, во мгле, в огне.Всё время важно и вельможношел снег, себя даря и множа.Серёжа, поздно же, темно же!Раз так пройти, а дальше – можностать прахом неизвестно где.1979
Сад-всадник
За этот ад,за этот бредпошли мне садна старость лет.Марина Цветаева
Сад-всадник летит по отвесному склону.Какое сверканье и буря какая!В плаще его чёрном лицо моё скрою,к защите его старшинства приникая.Я помню, я знаю, что дело нечисто.Вовек не бывало столь позднего часа,в котором сквозь бурю он скачет и мчится,в котором сквозь бурю один уже мчался.Но что происходит? Кто мчится, кто скачет?Где конь отыскался для всадника сада?И нет никого, но приходится с каждымо том толковать, чего знать им не надо.Сад-всадник свои покидает угодья,и гриву коня в него ветер бросает.Одною рукою он держит поводья,другою мой страх на груди упасает.О сад-охранитель! Невиданно львиныйчей хвост так разгневан? Чья блещет корона?– Не бойся! То – длинный туман над равниной,то – жёлтый заглавный огонь Ориона.Но слышу я голос насмешки всевластной:– Презренный младенец за пазухой отчей!Короткая гибель под царскою лаской —навечнее пагубы денной и нощной.О всадник родитель, дай тьмы и теплыни!Вернёмся в отчизну обрыва-отшиба!С хвостом и в короне смеется: – Толпы ли,твои ли то речи, избранник-ошибка?Другим не бывает столь позднего часа.Он впору тебе. Уж не будет так поздно.Гнушаюсь тобою! Со мной не прощайся!Сад-всадник мне шепчет: – Не слушай, не бойся.Живую меня он приносит в обительна тихой вершине отвесного склона.О сад мой, заботливый мой погубитель!Зачем от Царя мы бежали Лесного?Сад делает вид, что он – сад, а не всадник,что слово Лесного Царя отвратимо.И нет никого, но склоняюсь пред всяким:всё было дано, а судьбы не хватило.Сад дважды играет с обрывом родимым:с откоса в Оку, как пристало изгою,летит он ныряльщиком необратимыми увальнем вымокшим тащится в гору.Мы оба притворщики. Полночью чёрной,в завременье позднем, сад-всадник несётся.Ребёнок, Лесному Царю обречённый,да не убоится, да не упасётся.Февраль – март 1982Таруса