Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:
Запомнилось, навсегда запомнилось лицо Левандовского. Было оно спокойно и красиво, ни тень страдания, ни отзвук последней боли, казалось, не коснулись его. И столько скрытой, нерастраченной силы угадывалось в чертах этого лица, что необъяснимой, нелепой становилась сама смерть.
Но все время, пока смотрел Решетников на это лицо, его не оставляло странное ощущение, будто в гробу лежал совсем чужой человек. Человек, как две капли похожий на Левандовского, и все-таки чужой. Словно у Левандовского вдруг появился двойник. После Решетников понял, откуда взялось это впечатление. Просто при жизни у Левандовского никогда не бывало на лице выражения такого неподвижного, такого величественного спокойствия. Это-то выражение, казалось, и
Люди, знакомые и незнакомые Решетникову, постепенно заполняли зал, они появлялись бесшумно, кивали друг другу или пожимали руки, тоже молча, словно произнести сейчас слово «здравствуйте» было бы оскорбительно по отношению к тому, кто лежал неподвижно в центре зала.
Решетников видел, как появился академик Калашников, он шел, грузно опираясь на палку, сгорбленный, совсем седой. Академик приветственно помахал кому-то сухонькой рукой и даже, кажется, улыбнулся из-под обвислых седых усов. Наверно, столько похорон перевидал он на своем веку, что уже привык относиться к ним как к чему-то неприятному, но неизбежному.
Увидел Решетников и Петра Леонидовича Мелентьева, друга и ученика Левандовского. И первый раз подумал, как странно звучит это слово «ученик» применительно к человеку, чья голова тоже уже была седой.
Был здесь и профессор Рытвин, скромно стоял в отдалении, всем своим скорбным видом показывал, что знает свое место на этих похоронах, не рвется в первые ряды, не хочет задним числом выдавать себя за друга покойного, понимает, все понимает, но вот не мог все-таки не прийти, не почтить память ученого. Дождался все-таки, пережил Левандовского.
На минуту встретился Решетников глазами с Рытвиным, и тот сразу отвел взгляд, отвернулся. Ага, все-таки проняло! Не может простить он Решетникову один пустяковый разговор, один малюсенький эпизод. Было это в то время, когда всходил профессор Рытвин к вершинам своей карьеры. Сколько речей он тогда произнес — все клеймил и разоблачал Левандовского. Каких только слов тогда не было сказано: и махровый идеалист, и приверженец буржуазной науки, и носитель чуждых идеек. Что-что, а взвинчивать себя, впадать в обличительский экстаз он умел. Однажды после такой речи подошел он к группе студентов, среди которых был и Решетников. Вытирая платком разгоряченное, потное лицо, пожаловался совсем по-свойски: «Уф, устал. Вот, друзья мои, учитесь боевитости у нас, стариков, пока не поздно» — «Спасибо, — ответил Решетников, — только позвольте дать вам один совет…» — «Конечно, — живо откликнулся Рытвин. — Я всегда прислушиваюсь к мнению молодежи…» — «В следующий раз, — сказал Решетников, — вытирайте после себя микрофон. А то на нем слишком много вашей слюны остается». Ах, как взвился тогда профессор Рытвин, как взвился! И только одно обстоятельство, наверно, спасло в то время Решетникова от исключения из университета, — наверно, сообразил Рытвин, что, огласи он эту историю, и пойдет она гулять как готовый анекдот — ему же самому дороже обойдется.
Видел Решетников плачущую Фаину Григорьевну и еще многих других учеников и сотрудников Левандовского. Печаль, горечь сиротства лежала на их лицах.
Кто-то осторожно тронул Решетникова за локоть. Он обернулся — позади него стоял Женя Трифонов.
— Митя, — сказал он и сделал паузу, словно проверяя, как отнесется Решетников к этой его попытке примирения.
Решетников молча смотрел на него. И этот туда же! Пришли, прибежали, забеспокоились, торопятся загладить свою вину, успокоить свою совесть.
— Митя, — повторил Трифонов неуверенно. — Может быть, мне выступить?..
Решетников пожал плечами.
— Что же теперь выступать… — сказал он. — Раньше ты выступал, не спрашивая моего совета.
Может быть, это напоминание прозвучало слишком безжалостно. Трифонов сразу поник, ничего не ответил. Решетников не чувствовал сейчас к этому человеку ни вражды, ни
Трифонов все еще стоял возле него, только, казалось, уже не видел, не замечал его, взгляд его уходил мимо Решетникова, поверх открытого, усыпанного цветами гроба, и столько было в этом взгляде тоски, что Решетников поразился. Он взглянул в ту сторону, куда смотрел Трифонов. Там стояла Таня Левандовская.
Решетников не видел Таню с той самой ночи. Тогда он остался у нее вместе с Андреем Новожиловым, они ждали машину, которая должна была прийти за телом Левандовского. Тогда же Таня рассказала им, как все случилось. Умер Левандовский внезапно. Сидел в кресле, читал присланную на отзыв диссертацию, потом встал, потянулся к столику, к пузырьку с лекарством, и вдруг упал на пол. Когда Таня подбежала к нему, он был уже мертв.
Вскоре пришли две машины — в одну погрузили тело Левандовского, в другую сели Решетников, Новожилов и Таня. Эта ночь так навсегда и осталась в памяти Решетникова — две машины, несущиеся в темноте по загородному шоссе. В этой стремительной гонке, в этой пустынности обычно оживленного шоссе, в этих заснеженных кустах, на мгновение вырываемых из темноты светом фар и тут же исчезающих снова, было что-то нереальное, что-то призрачное. Красные сигнальные огоньки впереди идущей машины то приближались, оказывались совсем рядом, то вдруг начинали удаляться, отодвигались в темноту, почти исчезали. И в этом сближении и отдалении, словно в движении маятника, тоже чудился какой-то особый смысл, как будто еще раскачивались чаши весов, как будто и верно все еще могло измениться. Как после ночи, проведенной в бреду, чаще всего остается в больном воображении лишь одна какая-нибудь деталь, лишь одно какое-нибудь навязчивое ощущение, так и после той страшной ночи навсегда запали в память Решетникова эти красные огоньки. Стоило только закрыть ему глаза, и они на чикали свое движение — то приближались, то удалялись, то приближались, то удалялись…
За три дня, что не видел Решетников Таню, лицо ее исхудало, посерело, глаза были заплаканы. Первое большое горе в ее жизни… Решетников знал, что смерти своей матери она не помнила — ей было тогда всего два года. Отсутствующее, рассеянное выражение в ее взгляде вдруг сменялось напряженной озабоченностью, словно она боялась что-то забыть, что-то сделать не так. Чуть позади нее, слегка придерживая Таню под локоть, стоял высокий загорелый мужчина. И этот загар, такой неожиданный сейчас, на исходе зимы, сразу выделял его среди тех, кто собрался в этом зале. На нем ладно сидела форма морского офицера, но даже будь он в обычном гражданском костюме, и то по выправке в нем без труда можно было угадать военного человека. Сначала Решетников принял его за военного врача, за одного из учеников Левандовского, и только сейчас вдруг сообразил, кто это. «Да нашелся один чудак…» — сказала тогда Таня. И таким далеким, таким счастливым показался теперь Решетникову тот вечер на вокзале, что он едва сдержал слезы.
«Бедная Таня, — думал он, — как тяжело, как нескладно начинается твоя новая жизнь…»
Между тем академик Калашников уже открыл гражданскую панихиду. Его слабый голос — голос очень старого человека — грустно прошелестел над гробом и уступил место другим голосам, другим ораторам.
Решетников слушал эти голоса, слушал траурные речи, и его все больше тяготило несоответствие того, что случилось, что переживали они все, и того, что происходило, что говорилось сейчас в эхом зале.
«Мы вечно будем помнить тот вклад в науку, который был сделан профессором Левандовским… Он был принципиальным человеком, отличным товарищем… Спи спокойно, дорогой Василий Игнатьевич, мы никогда тебя не забудем!..»