Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:
— А теперь отвернись и спи, — сказала Рита, когда Сережка наконец устроился на раскладном кресле-кровати. — И не балуйся.
— А мы не будем ему мешать? — шепотом спросил Решетников.
— Да что ты! — сказала Рита. — Он привык. Мне иногда до двух, до трех часов приходится работать… Пишу, читаю, а он хоть бы что — спит. А тут как-то он мне говорит: «Мама, ты когда защитишь диссертацию, мы с тобой всю ночь будем разговаривать, ладно?»
— Спокойной ночи, дядя Митя, — уже сонным голосом пробормотал Сережа.
— Спокойной ночи…
Некоторое время они сидели молча. В комнате стояла тишина, только слышалось легкое дыхание засыпающего ребенка. И хорошо и безмятежно было на душе у Решетникова. Новое, до сих пор незнакомое чувство охватывало его — как будто он уже был членом этой маленькой семьи, как будто уже ложились на его плечи заботы о ней, и радостно было ему нести эти заботы. Чувство домашнего очага. В тетушкином доме он всегда оставался мальчиком, ребенком, племянником, которому надо было напоминать, чтобы он вовремя поел и тепло оделся, которого старались уберечь от лишних хлопот. А здесь, рядом с Сережкой и Ритой, он ощущал себя по-иному. Взрослый, заботливый человек, мужчина в доме.
Таня Левандовская была права — в юности они искали сложности, они сами коверкали, усложняли, запутывали свои отношения. Больше всего они боялись, что у них все будет, как у других, как у всех. Они жаждали исключительности. Они не понимали, что любовь сама по себе уже исключительна, уже неповторима. Они всматривались в каждое движение своего чувства, они, как препараторы, исследовали каждый его изгиб, каждый излом. Они были заняты больше каждый самим собой, чем друг другом.
А теперь, казалось ему, все складывалось совсем по-другому. Возле Риты ему было легко и просто.
Сережа вздрогнул во сне, зашевелился. Он спал, повернувшись к стене, и Решетникову была видна его тонкая мальчишеская рука, вылезшая из-под одеяла, его маленький затылок с ложбинкой, со светлыми косичками нестриженых волос…
«…Лейтенант догнал его и выстрелил в затылок…»
Нет, и в этой комнате не мог он сегодня обрести покоя…
ГЛАВА 6
«Таня, я знаю, тебя удивит это мое послание; может быть, у тебя даже не хватит терпения дочитать его до конца, тем более что оно будет довольно длинным — слишком многое мне нужно тебе объяснить. И все-таки я пишу — у меня нет другого выхода, другой возможности.
После нашего того — последнего — разговора, когда ты ушла, а я остался стоять посреди улицы, я думал, что между нами все кончено. Как будто т о й своей фразой, т е м своим словом — ты знаешь, каким, я не хочу его повторять — ты провела черту, и теперь все, что осталось по ту сторону черты: наши случайные встречи, наши разговоры, даже твое недовольство, когда я попадался тебе на глаза, — все казалось таким прекрасным, почти счастьем, которого я не ценил, а по эту сторону черты уже ничего не было, одна пустота. Я знаю, я сам виноват, я сам все испортил. Я не хотел довольствоваться тем, что имел, я слишком многого требовал. Неправду я говорил, когда уверял тебя, что мне от тебя ничего не надо — я и себя обманывал этим. Да ты и не верила мне, я знаю. Когда я видел тебя, мне хотелось говорить с тобой, когда я говорил с тобой, мне хотелось прикоснуться к твоей руке, когда я прикасался к твоей руке…
Не сердись, Таня, сегодня я ничего не стану скрывать от тебя. Помнишь, ты упрекнула меня, сказала: да как же, мол, мне не стыдно милостыню вымаливать. А мне ничего не стыдно. Л ю б о в ь с т ы д а н е з н а е т. Это я пьесу одну недавно смотрел, так там герой эти слова произносит. Как только он фразу эту сказал, меня словно обожгло — про меня же это! Мне, Таня, не стыдно тебе рассказывать о таком, о чем я никому другому ни за что бы не рассказал. Я и с п о в е д а т ь с я перед тобой готов, мне только нужно, чтобы ты меня выслушала.
Два дня я ходил как потерянный, потрясенный тем, что случилось. Я был уверен, что это конец. На что мне было рассчитывать, чего ждать после того, что ты мне сказала. Но потом… Потом надежда вернулась ко мне, и я ухватился за нее. Я понял, что должен попытаться тебе все объяснить. Когда мы бывали вместе, я терялся, я говорил совсем не то, что хотел, каждое слово мне давалось с трудом. А если бы я сумел рассказать тебе о своей жизни, о себе все, без утайки, искренне, может быть, ты поняла бы меня и отнеслась бы ко мне по-иному… И постепенно эта мысль так завладела мной, возможность все исправить показалась такой реальной, достижимой, что я уже не мог думать ни о чем другом…
Ты только не думай, что я оправдываться хочу, или попытаться выставить себя лучше, чем я есть на самом деле, или каяться, нет, мне другое важно. Я, может быть, не только тебе, я и себе объяснить свои поступки сейчас пытаюсь. Мне, может быть, потому и легко даже в стыдном, даже в скверном, в низком признаваться, что когда между нами ничего тайного не будет, ничего такого, что бы ты обо мне не знала, мы как бы близкими людьми с тобой станем. Ты не сердись, ты заметь, я «как бы» пишу. Самообман, мираж, но мне и того достаточно, что ты будешь читать эти строчки, что руки твои будут притрагиваться к этим листкам…
Я помню, когда я первый раз услышал свой голос, записанный на магнитофонную пленку, я был поражен, насколько он не похож на тот мой голос, который я привык слышать сам. Выходит, у меня как бы два голоса — один, который слышу я, другой — который слышат окружающие. Какой же из них истинный? Ты никогда не задумывалась над этой двойственностью? Тот ли я, за кого меня принимают? За того ли меня принимают, кто я на самом деле? И таков ли я на самом деле, каким кажусь сам себе? И что значит «на самом деле»?
Кажется, я слишком увлекся, я забыл, что, когда предисловие слишком длинное, его бросают читать на середине…
Или я только расхвастался, что мне не стыдно признаваться даже в самом сокровенном, тайном, а на деле — трудно, и я все не решаюсь заговорить о главном.
Сначала, когда я садился за это письмо, я намеревался рассказать тебе лишь об одном эпизоде моей жизни — ты догадываешься, о каком. Но потом я понял, что сам по себе он гол, он ничего не значит, если ты не будешь знать остальной моей жизни. Уж исповедоваться так исповедоваться, не правда ли?