Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:
— Во-первых, почему же все? А во-вторых, что же вы хотите предложить? — усмехаясь, спросил Новожилов. — Вы полагаете, что из уважения к памяти Левандовского Решетников должен пожертвовать научной истиной? Это будет высокоморально, высокоэтично — так, по-вашему?
— Да нет же, — нервничая, отвечала Фаина Григорьевна. — Во-первых, так ли уж мы убеждены, что истина в том, что доказывает сегодня Митя, а не в том, что утверждал покойный Василий Игнатьевич? Я лично в этом не убеждена. А во-вторых, в роли ниспровергателя вовсе не обязательно выступать Решетникову. Пусть лучше это сделает кто-нибудь другой. Ну должны же мы сохранить хотя бы чувство человеческой благодарности к Василию Игнатьевичу! Да и о судьбе
— Какую же участь вы тогда отводите Решетникову? — все так же насмешливо спросил Новожилов. Казалось, спор этот доставлял ему удовольствие. Наконец-то он мог выговориться, осточертела, видно, ему роль затворника, изгоя. — Или ему переквалифицироваться в водопроводчика?
— Андрей! — негромко воскликнула Валя Минько и положила руку ему на плечо. — Я так мечтала, — жалобно сказала она, — что мы всегда будем работать все вместе, дружно, как раньше…
— Андрюша, — как бы ни сердилась, как бы ни была взволнована Фаина Григорьевна, а никак не могла она отказаться от этой своей привычки: Андрюша, Митя, Саша… — вы, кажется, только что упрекали Сашу в отсутствии серьезности. А теперь сами утрируете мои слова. Да господи, мало ли у нас в лаборатории тем, за которые может взяться Митя!
— Да, да, совершенно точно — мало ли у нас апробированных, бесспорных тем — клюй, курочка, по зернышку, ни тебе волнений, ни тревог — тишь да гладь! А интересы науки?
— Интересы науки, Андрюша, между прочим, заключаются и в том, чтобы сохранить авторитет школы Левандовского!
— Да, да, — сказал Мелентьев, — об этом мы ни в коем случае не должны забывать. У нашей лаборатории есть определенное направление, и мы, я думаю, должны ему следовать. Поймите меня правильно, я вовсе не призываю упорствовать и белое называть черным. Путь, по которому вслед за Василием Игнатьевичем попытался идти Дмитрий Павлович, оказался неплодотворным. Ну так что же? Права Фаина Григорьевна, наследие Василия Игнатьевича настолько обширно, что нам на всю жизнь еще хватит его разрабатывать… А так, смотрите, что может получиться: если мы начнем вглубь разрабатывать проблему так, как ставит ее сегодня Решетников, завтра ею, глядишь, займется и Минько, и Новожилов, и Лейбович…
— А я, между прочим, уже занялся, — невозмутимо сказал Лейбович.
— Саша, мы говорим серьезно, а вы опять со своими шуточками, — рассердилась Фаина Григорьевна.
В течение всего спора Решетников наблюдал за ней не без некоторого удивления. Как-то уже привык он к тому, что последнее время Фаина Григорьевна держалась в тени, даже робко, старалась не привлекать к себе излишнего внимания, а тут вдруг откуда только взялся этот яростный пыл, эта уверенность в своей правоте, эта неуступчивость? То ли понимала она, что сейчас здесь решается судьба лаборатории, а во многом и ее личная, Фаины Григорьевны, судьба, ее место и участь, то ли и верно так была она предана памяти Левандовского, что сама мысль о том, что он мог ошибаться и что об ошибках этих кто-то может позволить себе говорить вслух, публично, приводила ее в смятение, казалась невероятной, недопустимой. Она разнервничалась, шея ее пошла багровыми пятнами, и не узнать сейчас было в ней прежней радушной и хлопотливой хозяйки — если бы не Валя Минько, которая и на кухню сбегала, и кофе заварила, и чашки на стол поставила, так бы и остались сегодня гости без горячего кофе…
— А я не шучу. Я тоже серьезно, — сказал Лейбович.
Теперь в комнате наступила тишина, все смотрели на Лейбовича.
— А я что, рыжий? Решетникову можно взрывать основы, а мне нельзя? — сказал он. — Я тоже почитываю журналы, тоже ставлю опыты, и меня тоже иной раз посещают кое-какие мыслишки. Если допустить, что мембрана действительно играет активную роль в процессе проникновения вещества в клетку, то не кажется ли вам привлекательной
— Господи! — сказала Фаина Григорьевна. — Слышал бы это Василий Игнатьевич! Осуждайте меня, как хотите, ругайте самыми последними словами, но чисто по-человечески это неблагородно, некрасиво…
Казалось, снова повторялся тот давний спор за чаепитием, когда первая трещина прошла через их лабораторию, казалось, даже слова звучали почти те же самые: «человечность», «интересы науки», «память» — только тогда Решетников был лишь наблюдателем и судьей, а теперь он сам оказался в самом эпицентре столкновения, и, странно, высокие слова, произносимые Фаиной Григорьевной, на этот раз вызывали у него раздражение.
«Есть слова, которыми нельзя пользоваться слишком часто, — неожиданно подумал он. — Даже из самых добрых побуждений».
В общем-то Фаина Григорьевна лишь повторяла то, о чем так недавно размышлял он наедине с самим собой, но все равно раздражение разрасталось в его душе. Может быть, оттого и возникло это раздражение, что разве сам-то он не понимал всей сложности положения, в которое ставил теперь лабораторию? Разве сам-то он не сомневался, не мучился из-за этого? А Фаина Григорьевна словно усовестить его пытается, как мальчика, как ребенка…
Впрочем, все это не было для него неожиданностью, он был готов к этому. В душе он рассчитывал на поддержку Лейбовича, и не ошибся, так же как был убежден, что Новожилов не преминет схватиться с Фаиной Григорьевной и таким образом тоже окажется на его стороне. Но вовсе не соотношение сил заботило его сейчас — так или иначе, а решение ему придется принимать самому, и это решение он уже принял, выбор сделал. И теперь он, словно нарочно, еще раз подвергал это свое решение и этот свой выбор испытанию. Скорее, чем в словах, которые произносились сейчас и которые еще будут произнесены потом, на лабораторном семинаре, скорее в тоне, в выражении лиц, иначе говоря, в общей атмосфере, старался он уловить, почувствовать — таким ли разрушительным, как это представлялось Фаине Григорьевне, окажется для лаборатории, для их товарищества, тот шаг, который намеревался он предпринять…
Впрочем, что Фаина Григорьевна! Воспламенится, порасстраивается да и вернется к своим электродам.
Уж если перед кем и чувствовал сейчас Решетников неловкость и даже вину, так это перед Алексеем Павловичем. Как будто причинил человеку боль, а тот из деликатности, из скромности молчит, делает вид, что ничего не произошло. Терпит.
Или что-то иное таилось за молчанием Алексея Павловича? От последнего короткого разговора с ним у Решетникова осталось чувство какой-то неопределенности, — может быть, специально не торопился высказывать Алексей Павлович прямо своего мнения, может быть, рассчитывал укрыться за решением лабораторного семинара?..
Собственно, как следует поступить ему, как должен поступить на его месте любой добросовестный научный работник, Решетников знал с самого начала, как знал и то, что именно так он и поступит, но между этим «следует» и ощущением собственной моральной правоты, внутреннего права на подобный поступок он не чувствовал полного совпадения — еще не мог он преодолеть тревожного беспокойства и, пожалуй, именно здесь, сегодня, в квартирке Фаины Григорьевны, надеялся, как в прежние времена, обрести уверенность и твердость. Эта мысль о непременной необходимости гармонии между внутренним сознанием долга и моральным правом, о том, что, пожалуй, именно эта гармония и является источником душевного спокойствия, душевного здоровья, показалась ему необычайно важной, — вернее, за этой мыслью крылось нечто существенное, что надо было еще уловить, додумать, понять, но в этот момент опять раздался прерывающийся от волнения голос Фаины Григорьевны.