Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:
Решетников молчал. Что бы ни сказал он сейчас, его возражения уже ничего не изменят. Он вдруг вспомнил, как открыл однажды, что пытается отыскать в Рите сходство с Таней Левандовской и как поразило его это открытие… Но как Рита могла теперь почувствовать это?
— Вот видишь, я все знаю, — сказала Рита. — И не спорь со мной. Я даже знала, что ты сейчас промолчишь. Я видела, какими глазами смотрел ты на Таню Левандовскую, когда она приходила в институт. Я еще тогда все поняла.
— Подожди, подожди, разве ты была тогда?
— Вот, вот, вот… Еще одно тому доказательство…
Падал сильный снег, он словно обволакивал их, словно отделял, отгораживал от других прохожих, приглушал посторонние звуки, и только Ритин голос слышал теперь Решетников.
—
— Ты уже поверил, Митя, — сказала она.
— Нет, — откликнулся он. — Я все время жду, когда ты признаешься, что все это только твоя фантазия. И ты и не думаешь никуда уезжать. Скажи, что ты все это выдумала. Скажи, Рита.
Она засмеялась.
Ощущение нереальности происходящего не оставляло Решетникова. «Ты какой-то странный…» — сказала она ему однажды. Он — странный. Она — странная. Все мы кажемся друг другу странными, когда не в силах понять друг друга…
— Да не грусти ты, Митя. Давай лучше вообразим, как мы встретимся с тобой когда-нибудь лет этак через двадцать… Ты уже будешь член-корром, а может быть, и академиком, кто тебя знает… А я — доктором наук, лауреатом — ты веришь, что я стану лауреатом? — и мы увидимся с тобой на каком-нибудь международном симпозиуме или конгрессе, и ты мне скажешь: «Маргарита Николаевна…»
— А ты мне ответишь: «Можете называть меня просто Ритой. Я только от начальства требую, чтобы меня называли по имени-отчеству…»
— Запомнил… — сказала Рита. Она вдруг сразу погрустнела.
— Ты знаешь, — сказал Решетников, — мне кажется, возраст человека определяют не годы, а воспоминания… Так вот живешь и не замечаешь, как еще один пласт твоей жизни становится воспоминанием… А потом идешь в один прекрасный день по городу и вдруг обнаруживаешь, что едва ли не каждая улица, набережная, площадь окутана твоими воспоминаниями… Сюда, в этот сад, мы ходили с мамой гулять, когда я был маленьким, здесь, на этой улице, уже в блокаду нас однажды застал обстрел, а там, чуть поодаль в переулке, жил мой первый школьный приятель Мишка Веретенников — он остался лежать на дне Ладожского озера… Здесь, на этой мостовой, мы подбирали листовки, которые разбрасывал самолет в День Победы, по этой набережной бродили после выпускного вечера, отсюда, с этого вокзала, уезжали на студенческую стройку… И еще стоит та скамейка, на которой однажды увидел я Левандовского. Это было вскоре после памятного собрания. Василий Игнатьевич сидел один, задумавшись, лицо у него было усталым. И я не решился, постеснялся тогда подойти к нему. Теперь я жалею об этом. Город полон воспоминаниями. С каждым годом их становится все больше. И это грустно. А теперь вот скоро и твоя улочка прибавится к ним…
Они уже приближались к Ритиному дому, уже входили во двор, когда навстречу им выскочил Сережка. Его пальто было в снегу, шапка-ушанка съехала набок, уши ее торчали в разные стороны. Варежки он то ли потерял, то ли сунул в карман, руки его были мокрыми и красными.
Еще разгоряченный снежной мальчишеской баталией, он бросился навстречу Решетникову с таким радостным ликованием, словно они не виделись не несколько дней, а, по крайней мере, полгода. Он словно переборол свою всегдашнюю робость, застенчивость, сдержанность — он обхватил своими руками руку Решетникова, прижался к ней лицом, и, растроганный этой несвойственной Сережке восторженностью, бурным проявлением чувств, Решетников на мгновение забыл все, о чем говорили они сейчас с Ритой… Вдруг почудилось ему, что ничего не изменилось, что все хорошо… А может быть, эти Сережкины чувства и прорвались внезапно наружу оттого как раз, что уже предугадывал мальчишка маячившее где-то впереди расставание и торопился излить свою душу…
Рита отряхивала снег с Сережкиного пальто, выговаривала ему за то, что слишком заигрался он сегодня во дворе, а Сережка все не отводил глаз от Решетникова, все тянулся к нему, и Решетников вдруг подумал, что именно этой безоглядной, открытой привязанности, детской доверчивости не хватало ему в Рите… Утешал он себя, что ли…
Наверно, не стоило ему заходить сегодня к Рите, наверно, лучше было распрощаться здесь, во дворе, и уйти, а не подниматься на пятый этаж, в знакомую узкую комнату, не распивать мирно чаи, как будто ничего не случилось… Но Рита позвала его, и он послушно пошел. Сейчас он действовал машинально, почти бездумно.
…Скорей всего, они увидятся еще не раз, еще немало времени пройдет до Ритиного отъезда, и совсем другое число будет на календаре в тот день, когда они простятся на вокзальной платформе… Но все это будет только казаться. На самом деле они расстались сегодня, она уже ушла, уехала, ее поезд уже растворяется, исчезает в отдалении, и напрасно Решетников еще машет вслед ей рукой, еще говорит что-то — она уже не слышит…
Их разговор за чаем тек неторопливо и буднично, только Сережка, к которому уже вернулась обычная его-застенчивость, взглядывал временами на Решетникова, и грусть и затаенный вопрос чудились Решетникову в его-глазах…
— Дядя Митя, — наконец не выдержал Сережка, — а когда мы уедем, вы будете приезжать к нам в гости?
Значит, и он уже знал. Сережка с надеждой смотрел на Решетникова. Наверно, его душа сейчас разрывалась между боязнью потерять друга и вечной ребячьей тягой к новым местам, к путешествиям и железным дорогам. И Решетников не стал огорчать мальчишку.
— Буду, конечно, буду, — сказал он.
«На новом месте Сережка быстро забудет меня…» — думал Решетников.
«Это быстро пройдет. Все пройдет, Митя, вот увидишь…» — так, кажется, говорила Рита?..
ГЛАВА 18
В любом сколько-нибудь значительном собрании — будь то симпозиум, конференция или заседание ученого совета — для Евгения Трифонова независимо даже от того, Предстояло ему самому выступать на этом собрании или нет, был один особенно волнующий момент. Преддверие собрания, то, что про себя Трифонов обычно называл «съездом гостей», минуты, которые предшествовали началу заседания, когда по появлению или, наоборот, непоявлению того или иного именитого участника заседания уже можно было судить, какая степень важности придается обсуждаемому вопросу, когда за мимолетными шутками, приветственными кивками, короткими — в две-три фразы — разговорами опытному взгляду, посвященному человеку приоткрывалось то настроение, те позиции, те взаимоотношения, которые потом во многом и определяли ход заседания. И сам Трифонов любил эту атмосферу — смесь озабоченности и неофициальности, деловитости и шутливости, — она невольно придавала ему чувство собственной значительности и необходимости. Ощущение причастности к тому, что принято называть научным миром, которое доставляло ему особое удовольствие еще в аспирантские времена, казалось, и теперь еще требовало постоянного подтверждения и помогало ему преодолевать давнее и глубоко затаенное чувство неуверенности в себе.
— Евгений Михайлович, я вас приветствую!..
— Добрый день, Евгений Михайлович!..
— …ваша статья… там, знаете ли, есть одно очень любопытное наблюдение…
— …Константин Афанасьевич?.. Нет, его не будет… Он же в Англии…
— …утвердили, уже утвердили, как же…
— …двухкомнатная, в кооперативе…
Трифонов знал, что как раз эти минуты нередко оказываются самым удобным, самым подходящим временем, чтобы словно мимоходом, между прочим, решить важное дело, вскользь выяснить чье-то мнение по занимающему тебя вопросу, договориться, обсудить, согласовать… «Умение ориентироваться — вот что придает нам уверенность», — не раз думал он. В конечном счете, это общий закон для всего живого. Жизнь и способность к ориентации неразрывны. Пожалуй, ничто не вызывает у живого существа большей тревоги, неуверенности, чем потеря ориентировки. Иногда Трифонов был не прочь порассуждать на эту тему, — разумеется, скорее шутя, чем всерьез. Но шутки шутками, а умение ориентироваться в этих, казалось бы, случайных разговорах, репликах, взглядах доставляло Трифонову почти физическое наслаждение…