Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:
Но на самом деле — и это хорошо знают и Решетников, и Алексей Павлович, и все остальные — в лаборатории давно уже совершается нечто похожее на переоценку ценностей. Рушатся устои, которые еще вчера казались незыблемыми, подвергаются сомнению теории, которые еще вчера выглядели бесспорными. И все это, к удивлению Решетникова, происходит почти незаметно и безболезненно, буднично, без открытых столкновений. Лаборатория словно разворачивается на сто восемьдесят градусов — так же бесшумно и неощутимо, как разворачивается теплоход в открытом коре.
И еще одно сравнение приходило в голову Решетникову,
Как-то в книжном магазине Решетников встретил своего одноклассника Мишку Корабельникова, Корабельников бросил школу еще в восьмом классе, ушел в техникум, потом на шоферские курсы — да так и крутил с тех пор баранку. Был он веселым, толстым и лысым. Не виделись они давно, пожалуй лет десять, и теперь едва узнали друг друга. После взаимных расспросов, торопливых и сумбурных, Корабельников сказал:
— Вот ответь мне, раз ты специалист по клеткам, рак этот проклятый скоро, лечить научатся?
Решетников пожал плечами?
— Не берусь судить. Мы занимаемся другими проблемами.
— Вот то-то и оно, что другими, — сказал Корабельников. — Отстает биология, отстает. Я вас с Трифоновым каждый раз в списках лауреатов ищу, думаю, не позовут ведь, черти, на банкет, не вспомнят. А выходит, напрасно?
— Напрасно, — сказал Решетников. — Я, между прочим, твоей фамилии тоже что-то не встречал в этих списках.
— Ну, мы, работяги, особая статья. А ты мне скажи лучше, почему раньше столько великих ученых было, ну, Павлов там, Тимирязев, Мичурин. А теперь кто? Институтов больше, докторов, кандидатов всяких, которым деньги платят, полно, а великих ученых нет. Как это объяснить?
— Серьезно отвечать? — спросил Решетников.
Уже не первый раз приходилось выслушивать Решетникову, подобные полушутки-полуупреки. Раньше он воспринимал их всерьез, легко воспламенялся, принимался доказывать, объяснять, растолковывать, говорить что-то о специализации, рассказывать о сути своей работы, даже сравнивать труд современных ученых с трудом тоннелепроходчиков, когда каждый пробивает свой тоннель и часто не видит даже соседа, который работает где-то рядом, но, в конечном счете, все они идут к одной цели и где-то там, впереди, эти тоннели сходятся, сливаются… Но потом он понял, что чаще всего никто и не ждет от него серьезных объяснений, что смысл всех этих бесконечных опытов с мышцами лягушек, растворами, измерением электрических потенциалов представляется не очень-то понятным и далеким от жизни с ее реальными заботами…
— Да нет, шучу я, — сказал Корабельников, — не обижайся. Знаю, читал — современная наука требует узкой специализации и все такое прочее…
Они поболтали еще немного, повспоминали прежних приятелей и разошлись, но все же остался у Решетникова от этого разговора какой-то осадок. Хоть и шутил Корабельников,
«Не слишком ли легко, не слишком ли часто укрываемся мы за этими словами об узкой специализации, — думал Решетников, — оправдываем ими собственную робость… Вот Левандовского — того не упрекнешь в отсутствии широты и смелости, он и рисковать любил, и увлекался, может, потому и ошибался чаще, чем другие…»
В институте их лабораторию теперь все реже называли лабораторией Левандовского, и Решетников никак не мог привыкнуть к тому, что для аспирантов, которые появились у них прошлой осенью, Василий Игнатьевич был уже лишь автором таких-то и таких-то теорий и гипотез, в том-то и том-то спорных, а в том-то и в том-то заслуживающих внимания, — короче говоря, «ученым из учебника», как для него самого — Введенский или Ухтомский, никакие воспоминания уже не связывали этих ребят с Левандовским…
Работал Решетников по-прежнему много, и работалось ему этой весной, как никогда, легко и вольно, удачливо. Казалось, брал он реванш, вознаграждал себя за те дни, когда тяготило его ощущение бесплодности, напрасности своих усилий и собственной неспособности понять причины этой бесплодности, за те дни, когда так упорно и необъяснимо не оправдывались его ожидания и расчеты…
Этой весной он вдруг словно вспомнил, вдруг словно заново почувствовал, что живет в Ленинграде, словно вернулись к нему годы юности, когда любил он бродить весенними вечерами по узким набережным Мойки или Фонтанки, любил после долгого блуждания по тихим, слабо освещенным переулкам вдруг выйти к Неве — ощущение внезапного восторга охватывало его и он замирал всякий раз, пораженный простором и величием открывавшейся перед ним картины…
Теперь, как в юности, он снова был одинок и свободен. Знакомое чувство — как будто завершился еще один круг его жизни. И наивная и грустная песенка из андерсеновской сказки, еще в детстве отчего-то запавшая ему в сердце, тронувшая его своей бесхитростной мудростью, печалью и нежностью, звучала теперь в его душе, когда вспоминал он Риту:
«Ах, мой милый Августин, Августин, Августин, все прошло, прошло, прошло…»
Как-то поймал он себя на том, что все чаще невольно тянет его к местам, где бывали они когда-то вместе с Таней Левандовской. «Возраст дает себя знать, что ли?..» — думал он. В юности он самонадеянно уверял себя, что нет ничего хуже и бесполезнее, чем оглядываться и возвращаться, а сейчас все эти вечерние одинокие блуждания по городу разве не были лишь попыткой вернуться к тому, что было дорого ему прежде?..
Однажды, когда Решетников шел по Кировскому проспекту, его кто-то окликнул. Он обернулся и увидел Глеба Первухина.
Решетников не так уж часто встречал Глеба, но каждый раз его удивляло, что за то время, которое они не виделись, Глеб успевал резко измениться, каждый раз этот человек представал перед Решетниковым в новом облике. Сейчас он был неузнаваемо волосат, причем волосы и на его непокрытой голове, и на лице росли как-то беспорядочно и словно бы торопливо, наперегонки — так, по крайней мере, показалось Решетникову.
— Привет! Легок на помине, — сказал Первухин. — Мы тут с Таней как раз недавно вспоминали тебя.