Бета-самец
Шрифт:
…Отец пришел тогда после полутора суток работы: ночное дежурство, потом — за очередного уволившегося. Из его отделения тогда часто увольнялись. У мамы уже были готовы бутерброды, чай в термосе. Мы ждали одетые в гостиной.
— Мы к обкому, — сказала мама, выходя к отцу. — Возможно, на всю ночь. Ты с нами?
— Зачем? — удивился отец, застыв с задранным локтем, наполовину вынутым из рукава пиджака.
— Как зачем? — удивилась в ответ мама. — В стране военный переворот. Люди выходят на площади. Ты видел, что в Москве творится? Телевизор включали?
— Д-да, —
— Ты едешь, нет? Мы тебя дожидались.
Отец устало привалился к стене.
— Мариш, всю ночь как белка в колесе. Пятерых приняли. Двое тяжелых. Потом целый день… еле ноги приволок.
— Ясно.
Мама шагнула к двери, я поспешил за ней, хватая с пола приготовленную авоську с термосом и бутербродами и стараясь не встретиться взглядом с отцом. Я понимал, что он устал. Но ведь особый случай — история творится за окном, течет расплавленной лавой, и крепкие руки героев могут лепить из нее новый прекрасный мир…
Долго ждали автобуса. На остановке толпились молчаливые нервные люди. В те годы с транспортом в Любореченске было совсем плохо. Вечер был теплый и ветреный. Как раз подходящий. Я даже успел представить, как на ветру колышутся и хлопают флаги. Пришел автобус. Влезли, слушая вялую перебранку пассажиров с водителем. Ехали молча. Я смотрел на пустоглазых людей, которые окружали нас в вечернем автобусе, и предвкушал встречу с другими — с благородными защитниками демократии, с цветом Любореченска, с храбрецами, способными остановить танки, если придется.
Мы вышли на остановке перед обкомом. Пустая улица. Редкие прохожие. Любореченск тогда рано затихал по вечерам. Ветер гнал обрывки газет и брошенные пакеты. Из парка доносились резкие рок-н-рольные аккорды. Под памятником стоял бомж, закутавшийся в матрас: гитарист мешал ему спать.
— Идем, — кивнула мама. — Значит, возле горкома стоят.
Быстро прошли квартал, что отделял обком от горкома, и, выйдя к мохнатым елочкам, окружавшим серую многооконную глыбу, замедлили шаг. И здесь — ни души. Тишина. Фонари включены только у входа. Обрывки газет вперемешку с пакетами, черные тени.
Мама какое-то время стояла, задрав голову на помпезно-топорный фасад, — а спящий горком смотрел на нее, мутно поблескивая оконными стеклами. И не был этот блеск тревожен или зловещ. Даже как будто наоборот — кроток был и добродушен. Будто сонные очкарики уставились вопросительно: чего прибежали, что за переполох?
— Никого, — сказал я.
Из сумрака к маминым ногам вышла толстая белая болонка. Остановилась, обнюхала.
Мама развернулась и под тявканье перепуганной ее порывистым движением болонки пошла на остановку. Я с трудом за ней поспевал. Чай в термосе булькал.
Родителям стали задерживать зарплату. Наша семья, никогда не голодавшая, осваивала странную пищу — заварную лапшу «Анаком» и «Досирак» (последний, впрочем, вскоре сменил название на более благозвучное «Доширак»).
Мама попробовала продавать книги. Простаивала
Отовсюду несло упадком. Жизнь настала балаганная, крикливая. Свобода оказалась не призом, а всего лишь лотерейным билетом. Не похоже, что этот билетик был выигрышный.
Яна Букина из десятого «Б» стала пропускать школу. Ее видели вечерами на Красноармейской, которую облюбовали любореченские путаны. В мини-юбке, накрашенная. Букина стала проституткой. Я впервые услышал это слово вживую. С Букиной мы однажды стояли рядом в спортивном зале на всесоюзной линейке — миллион лет тому назад, когда СССР еще казался вечным. Ей тогда напекло на солнце голову, она вцепилась мне в руку и попросила вывести ее из зала. Мы медленно шли под ручку вдоль шеренги пионеров, а завуч строго окликал нас в мегафон: «Вы куда? Дети, вы куда?» Какой-то шутник ответил за меня: «Под венец!» — и зал грохнул от смеха… Когда слух о Яне докатился до Полугога, он пришел к нам на урок физкультуры, поставил ее, одетую в трико, в белую облегающую футболку, перед строем.
— А правда ли, — спросил он, встав с ней рядом и глядя поверх наших голов, — что ты, Яна, проститутка?
Букина вспыхнула, собиралась что-то ответить. Но задохнулась и выскочила из зала. Было так тихо, что я слышал, как она добежала до второго этажа, как хлопнула дверь туалета.
— Та-ак. Так-так.
И ушел, бросив у самого выхода:
— Продолжайте урок.
Через неделю, утром, прямо на школьной лестнице, Полугога избили. Двое коротко стриженных парней. Сделали свое дело быстро и молчаливо. Когда они ушли, Полугог встал на лестнице на четвереньки, долго не мог подняться на ноги.
Понимать происходящее было трудно. Будто взялся читать книгу, в которой перемешаны страницы и номера страниц зачем-то замазаны.
В поисках разъяснений я еще тесней жался к родительскому кругу. Увы, здесь было все то же. Люди обесцвечивались. Волны потопа, в которых они бултыхались, смывали с них краски одну за другой. Разговоры папиных знакомых сделались полны обиды и ненависти и очень скоро — скучны. В их проклятиях, адресованных то Горбачеву, то Ельцину, не было и тени того щеголеватого сарказма, с которым они совсем еще недавно высмеивали осточертевший Совок. Они приходили такие обычные, такие мелочные. Лирики и вольнодумцы превращались в тех самых мещан, которыми мама так меня стращала.
На время подготовки спектакля отец запретил нам с мамой появляться в «Кирпичике». Сам он пропадал там дни напролет. Похудел, брился редко и кое-как. Однажды заявился в шапке задом наперед.
И вдруг, за две недели до премьеры, Суровегин предложил отменить «Двенадцать месяцев». Падчерица, еще недавно удивлявшая всех неожиданно живою игрой, вдруг начала заикаться, рыдать на сцене. Отец упросил Суровегина постановку не отменять и обещал, что к премьере все будет как надо.
— Как надо, — повторял он на разные лады, бродя из угла в угол. — Как надо.