Большаки на рассвете
Шрифт:
— Идем лучше отсюда.
Визгирденок морщит брови.
— Корова.
— Может, ревнуешь?
Чуть поодаль, уперев ноги в бревна, бабы уминают хлеб с салом.
— Где же Фелиция? — спрашивает одна, облизывая жирные пальцы.
— Явится!..
— Кто это сюда лезет?
— Ах ты, хитрюга!
— Получишь по рукам… Аполинарас!..
Мелькает чье-то лицо с синяками под глазами. Криступене приносит кувшин.
— На, пей, — и протягивает кувшин в темноту, пересыпанную шепотками. В сосняке, у телег, всюду шепот. Взрослые забыли детей, и те носятся где попало, только глаза сверкают.
Машинист
— Ты чего не пьешь? — спрашивает Юзукас.
Вокруг мотора ходит Визгирденок, насвистывает, голову задрал, правая рука в кармане. Видно, опять что-то стащил.
Поправляя платье, мимо него проходит дочь Кайнорюса Фелиция. Щеки у нее горят. Она оборачивается. Поднимает голову и машинист. Слышно, как кто-то шуршит в кустах. Ночь еще дышит тайной, хотя все вдруг смягчилось. Женщины перестали жевать.
— Где это ты пропадала? — бабы смотрят на Фелицию, на ее платье и лицо.
Глаза у нее опущены; идет как во сне. Все бесшумно заворачивают остатки еды.
Юзукас щупает электрические лампочки, разглядывает вольфрамовую нить. Не поднимая головы трудится Фелиция, напротив — Аполинарас. Шаг у него тяжелый, плечи широкие. Он все поглядывает на Фелицию. А у той голова наклонена набок, движения точные, скупые, словно важнее всего для нее сгрести за раз весь пучок, чтобы ни одна соломинка не упала. Аполинарас поднимает полупустые вилы, ржут лошади, гудит мотор. Смех и болтовня кончились. Теперь — только работа. Казимерас взвешивает мешки.
Раскаленная докрасна чугунная труба плюется искрами. Бум, бум — огненная плазма брызгает на землю, отскакивает, оставляет черные пятна, они и по весне будут заметны, когда все покроется зеленой жадной отавой. Мужики сушат смазанные солидолом сапоги. И Юзукас. И Визгирда. И Константас. Чем жирнее смажешь, тем лучше.
— Ну и силища, ну и звук!.. — говорит Константас. Мотор гудит, словно добивает кого-то ритмичным, упругим звуком, который ударяется о свод овина, отлетает, тает в перелесках, плывет над пустынными вечерними полями к большаку, где уже белеет первый иней. Только здесь, у овина, тепло от света, огня и гуда. Дрожит коробка передач. Кажется, кто-то огромными ладонями хлопает себя по плечам. Тихо падает снег.
— Завтра придется надевать сермягу, — говорит, глядя на небо, Константас.
Снежинки падают, липкие, большие, как платочки. Они быстро тают на одежде, на конских спинах, плавятся на черной поверхности мотора.
— Витаутас (так зовут Визгирденка), снег идет! Снег идет, видишь или нет? — кричит Юзукас, подлетая к двоюродному брату. — Завтра пойдем на коньках кататься. Пойдешь?
Юзукас протягивает руку, ловит падающие снежинки. Первое прикосновение зимы, влажное, холодное, липкое. Придет зима, и они, мокрые, разгоряченные, будут бродить по кустарникам, увязая по пояс в сугробах, сдвинув набекрень шапки, сняв промокшие варежки; придет зима и пришлет им праздничные инкрустированные открытки, дух свежего каравая, ретивые вьюги и ветер. По вечерам они будут кататься на коньках или плавать на льдинах. Вот почему Юзукасу так хочется влететь в овин, где люди задыхаются в пыли, и крикнуть: «Уже зима! Зима! Слышите? Выходите-ка! Выходите! Умойте снегом лица, изъеденные
Падают снежинки. Во всю грохочет мотор. Только первого снега и не хватало.
— Светло, — говорит Константас. — Луна за тучами.
И все глядят на небосвод.
— Ты чего такой невеселый? — спрашивает Юзукас у машиниста.
— Я, что ли? — ерзает машинист. — Правду говоришь. Ноет у меня вот здесь. Езжу, езжу, по дворам, люди чужие, а спроси у меня, где мой дом, сам не знаю.
Юзукас молчит, потом вдыхает полной грудью воздух и говорит:
— Эх, будь я на твоем месте! — И на мгновение представляет, что сидит, вот так, на бревне, дрожа от грохота мотора, измазанный, покрытый пылью. Ах, где же тот мальчуган, который уставится на него горящими глазами, как на великого кудесника ночи? Где эта ночь, на каком краю света?
— И впрямь невесело, — говорит Юзукас. — Я вот подумал…
— О чем?
— О том, что ты очень, очень далеко отсюда.
— Правду говоришь, пострел. — И, помолчав, добавляет: — Значит, машинистом хочешь стать?
— Да ты только позволь!..
— Большого ума тут не требуется. Одна морока быть машинистом, вот что.
Как часто Юзукас слышит эту нотку усталости в голосе у взрослых. Стоит ему радостно броситься им навстречу, как его тут же обдают печалью.
— Видишь ли, — говорит машинист, — я к тому же еще и музыкант, а музыкант всегда один, без жены, как сапожник без сапог.
— Как Амбразеюс! — восклицает Юзукас.
— Никакого Амбразеюса я не знаю. Я издалека, из Жемайтии. Слышал?
— А где она, Жемайтия?
— У моря.
— Ух ты, у моря!
— Жемайтия — это Литва, — говорит машинист и в неверном свете пламени начинает чертить на снегу карту и объяснять, где что.
— Ясно. Теперь мне очень даже ясно. Это хорошо, что ты из Жемайтии.
— Из Жемайтии. Только скитаюсь я не со скрипочкой, а с мотором, да это, пожалуй, одно и то же. Никакой разницы, — говорит машинист.
— Ты уж скажешь! — выдыхает Юзукас. — Ты уж сравнишь. Говоришь невесть что.
— Тяни скорей, черт тебя дери! Ремень скинь! — рычит выбежавший во двор Визгирда, хватает коробку передач и бросается с ней наутек. В овине гаснет свет, мотор замолкает.
— О боже, милосердный! — стонет кто-то, уронив голову на стол. Среди снопов, там, где мужики кого-то волокут, стоит Константас и светит фонарем. Это Фелиция. Мужики выносят ее во двор, кладут на телегу, и телега катит с грохотом по большаку.
…Побелевшая, с раскрытым ртом, лежит в телеге Фелиция, и снежинки садятся на ее ресницы. Не зная, куда девать свои огромные руки, крутится среди мужиков Аполинарас. За его спиной багровеет пучок окровавленной соломы.
Ужас понемногу рассеивается.
— Может, легко ранило, — говорит Константас, и Юзукас вдруг вспоминает, что отец обещал завтра хряка прирезать. «Завтра пойдем на коньках кататься», — мелькает у него. Но радость, искрившаяся в его глазах, уже потускнела. Ему жалко Фелиции; Фелиции, которая стонет в тряской телеге; Фелиции, которая не раз одаривала его пригоршней земляники, крыжовника или вишен, хотя их строго-настрого запрещала срывать ее мать; Фелиции, которая так весело смеется и которую почему-то называют распутницей. Жаль и брата ее, Аугустаса, очень жаль.