Большаки на рассвете
Шрифт:
Слащавый тетин голос настиг его и тогда, когда он, уже подросток, лежал в холодной больничной палате и смотрел на заиндевелое окно, за которым неистовствовала вьюга. Вдруг кто-то побарабанил по по стеклу и несколько раз позвал: «Юзулюк!» Он не успел еще узнать этот голос, а его уже окатило волной стыда. Он увидел осклабившиеся лица своих друзей: Альбинаса и Панавиокаса. Они крутились возле него, а он стоял в больничном коридоре, кутаясь в серый халат, и смотрел, как тетя Ангеле роется в своей корзинке и вытаскивает оттуда заиндевелую банку меда, пирог…
Десять верст прошла она по завьюженным полям, в самую метель, чтобы увидеть его, а он, неприветливый, противный самому себе, стоял в оцепенении и, приноравливаясь к ее тону, лопотал какие-то ласковые слова, которые даже самые
В той деревне остались порывы ветра, обжигавшего его раскрытую грудь, струи родника и студеные бурлящие речушки, гроздья спелой малины на лесных просеках и потрескавшиеся глинистые стежки; остались там и цокот копыт вспугнутого лося и лисьи норы, устланные желтеющей листвой, затишки на болотах и солнечные луга с порхающими мотыльками, высокие орешники, папоротники, вечера с неожиданно нахлынувшей прохладой, когда на дорогу падают желтые полосы теней и голос тети зовет его со двора на ужин; осталось и конопатое лицо соседского мальчишки, и льняные волосы двоюродной сестры, взъерошенные ветром…
Какая-то неведомая сила тянула их друг к другу. Бывало, набегаются или подерутся из-за какой-нибудь игрушки, а потом поднимут друг на друга глаза и стоят, молчат.
Когда дом пустел, чаще всего по воскресеньям, они усаживались с двоюродной сестрой в каморке и начинали что-нибудь мастерить. Юзукас пытался сделать себе машину из шестеренок стенных часов — она должна была молотить спелые ржаные колосья. В те минуты глаза его отчетливо видели поле спелой ржи и большак, по которому с базара или ярмарки возвращались родичи; а еще запали в память полыхающие яркими красками лета пионы под окном, и тюльпаны, и сухой треск пчелиных крылышек, и цветы ромашки, и васильки… Юзукас молча трудился с двоюродной сестрой под громкое тиканье стенных часов, почти не поднимая головы. Изредка он оборачивался, смотрел на курносый нос, своенравно сжатые губы, внимательные глаза, цепкие, проворные пальцы. Работа быстро надоедала ей. Она все отбрасывала в сторону и ходила по каморке надутая, словно кто ее обидел, и почему-то угрожала Юзукасу: погоди, мол, скажу отцу. «А что ты скажешь?» — «Что не хочу с тобой быть». — «А кто тебя неволит? По мне, езжай, куда хочешь. Езжай на базар, на ярмарку. Куда хочешь». — «В другой раз возьму и поеду». Юзукас пожимал плечами и еще ниже склонялся над своей машиной. «Ладно уж, не сердись, я тебе прощаю». — «Что ты мне прощаешь? Что я сделал?» — «Игрушку у меня отнял». — «Да что ты? На, возьми». — «Нет, теперь мне не нужно. Отнял и держи». — «Да ты сама ее сюда положила». — «Не стыдно врать? Смотрит мне в глаза и врет. Ох, и достанется тебе». — «За что?» — «За то, что врешь. Всем скажу, какой ты врун».
Потом они снова усаживались рядышком и принимались возиться со своими игрушками.
Услышав скрип колес, она выбегала во двор, но ни разу на него не пожаловалась. Это была честная и понятливая девочка. Но и она ни с того ни с сего начинала порой его донимать: почему ты на меня так смотришь? О чем ты думаешь? Скажи все-все, что в голову придет, стрекотала она и хлопала себя по коленкам. Иногда она смотрела на него такими глазами, что он чувствовал себя грязным и гадким. «А я все знаю, — говорила маленькая ведьмочка. — Ничего ты от меня не скроешь!» — «Я ничего и не скрываю». — «Вот и неправда». — «Не скрываю» — «Нет, скрываешь». — «Скажи, что не скрываю». — «Не скажу». Юзукас вскакивал и принимался ее тузить, но через минуту они снова беседовали как ни в чем не бывало. «Что ты снова на меня смотришь? Чего тебе надо? Подумаешь, большое дело, не хочешь — не надо, играй один», — и она снова делала вид, будто разобиделась.
Там, в светелке, где стояли старая прялка и большие пахучие шкафы, он слышал, как идет время — неровным, прихрамывающим шагом, на тонких, как ячменный стебель, ногах. Время как прыжок кузнечика или бездна
Иногда Юзукас и его двоюродная сестра так увлекались своим делом, что забывали обо всем на свете: сидели, прижавшись друг к другу, распутывали какие-то проволочки, откручивали шестеренки, и пальцы их то соприкасались, то отдалялись, но и этого они не чувствовали. Монотонное течение времени толкало их друг к другу. Ее волосы иногда касались его щеки, ее пальцы встречались с его пальцами, и Юзукаса захлестывало тепло, а во внезапно наступившей тишине появилось что-то страшное. Казалось, из всех углов кто-то смотрит на них и подслушивает. Нарисованные на картине ангелочки вдруг переставали плясать и застывали в ненатуральных позах. Вздрагивали губы у женщины на фотографии в черной рамке, и Юзукас чувствовал какую-то смутную вину. «Твоя мама все слышит и видит», — говорила девочка. «Ну и что?» — «Она знает, какой ты». — «А какой я? какой?» — «Скажу, только не сейчас, потом, когда приедут родители». — «Ты, как маленькая, все родителей ждешь». — «И ты бы ждал, если бы они у тебя были». — «У меня есть отец». — «Если он есть, почему он не приезжает? почему, а?.. Может, он забыл тебя? Может, он и видеть тебя не желает?» — «Мой отец не такой». Сухие желтые полосы полуденного солнца, мерцавшие на стенах, тускнели в мгновение ока, и Юзукас снова слышал, как идет время. Любопытство и насмешка вспыхивали в глазах его двоюродной сестры. А иногда, когда солнце светило в окна, глаза ее делались прозрачными, чистыми, как вода у брода: глянешь и увидишь мелкие зернышки ила на дне. Но частенько в ее взгляде мелькали неуловимые проблески страха. «Слышишь, как деревья во дворе шумят?» — говаривала она и добавляла: «Давай играть, чего ты замолк? Это вот колесико покрути… Смотри сюда, куда ты смотришь?»
Он видел ее шею, видел, как от порыва ветра за окном каморки дрожали, трепыхались тени листьев, смотрел на них и думал: вот-вот хлынет дождь, и будет тогда грустно и тоскливо.
Не в те ли мгновения вкрались в его сердце тайная печаль и ожидание? Шорохи и шум листвы и потом будут пробуждать в нем те же чувства.
В дождливые дни или вечера вся семья щелкала орехи. Хозяин, устроившись поодаль, принимался за резьбу. Когда он разжимал ладонь, перед домочадцами представал гномик с сердитым сморщенным личиком, острым носом и перекошенным беззубым ртом, грызущим орех. Все смотрели на него и почему-то думали о тете Ангеле…
Думал Юзукас и об отце, который нежданно-негаданно постучался сюда в один из вечеров, когда мужчины только что попарились в бане и щелкали в избе орехи.
Когда Юзукас шел с отцом к опушке леса, его двоюродная сестра сидела на пороге приклети и горько плакала, а их верный друг, рыжий щенок, жалобно скулил, бросался то к нему, то к ней и лизал ей ноги.
Позже, когда Юзукас приходил сюда или добирался до мелколесья, где возле пруда сереет глинобитный сарай и открываются, словно в огромном окне, глинистые холмы да гудящий, убегающий на восток большак, его душу всегда охватывала непонятная радость и тоска. Что-то похожее испытывал он в солнечные полдни, сидя на застеленной цветастым покрывалом кровати и глядя на отбрасывающие тень и стучащие в окно ветки смородины. Потому-то он всегда так жадно вдыхал запахи пруда и ракиты, запахи необъятного мира своего детства, похороненного под высоким, осеняющим эту усадьбу небосводом.
…И снова большак, лунное раздолье полей и неба. Соревнуясь с машиной, мчится луна. Мужчины стоят в кузове и поют. Поют о военных дорогах, разлуке, поют так, что кровь стынет в жилах и леденеют пальцы. Какая мощь, какая тайна! Нет таких высей, до которых не долетели бы мужские голоса, нет таких подвигов, которые не были бы мужчинам по плечу. «Еще спойте, черт бы вас побрал», — высунув голову из кабины, кричит шофер. Нет этой ночью человека важнее того, кто гонит свою машину на сумасшедшей скорости.