Большаки на рассвете
Шрифт:
Он попытался было плести сеть, но только сломал челнок.
— Пойду, — сказал он и снял с гвоздя шапку. — Пусть хоть ветром обдует.
Ветер студеный, упругий, просто рвал из рук дверь. На крылечке его встретила рыжая сучка. Скуля и повизгивая, она бросилась к хозяину, словно бог весть сколько прождала, пока он выйдет, и такая привязанность светилась в глазах собачонки, что Казимерасу даже грустно стало. Если бы с ним что-нибудь стряслось, никто бы его так не пожалел, как эта собачонка, выла бы по ночам, не находя себе места, нюхала бы следы и предметы, к которым прикасался ее хозяин. Любит Казимерас эту сучку, но все равно накинет ей петлю на шею, когда ему надоест закапывать щенят. И шкурку снимет, которая, если ее хорошо выделать и натянуть, будет звенеть на маевках, свадьбах и дожинках.
Казимерас постоял во дворе, заглянул в сарай — может, хорек приманкой соблазнился, но нет: капкан пустой, только
На балках сидят голуби, и их теплое, домовитое воркование не утихает даже в такую стужу.
Зачем воркует голубь за окном И клонятся головки георгина? —выводит Казимерас свою любимую песню, взбираясь по лестнице, приставленной к балке. Лестница соскальзывает, но, падая, Казимерас еще успевает прокричать начало третьей строчки куплета «прискака…» и сильно прикусывает язык. Потирая ушибленное колено, он ковыляет к телеге, ругается, но мелодия песни по-прежнему звучит в воздухе: кто-то поет ее звонко, сильным голосом, и голуби щурят пронизанные светом глаза.
Когда Казимерас, прихрамывая, выбирается из сарая, солнце, заиндевелое, хрупкое, как стеклянный диск, повисает над усадьбой Накутиса. Казимерас на минутку задерживается на холме — на прорезанный лыжней склон уже ложатся тени, но перед закатом солнце еще бросает на долину пучок своих лучей: там все горит и сияет — сосняки, заснеженные кручи, леса.
Может, надо было сходить в соснячок, думает Казимерас, капканы проверить. Но нет, не стоит, пока доберешься до лесочка — солнце сядет и ударит мороз… «А то, что какая-нибудь зверюшка будет метаться в петле, тебе не важно?..» — говорит чей-то голос, не жены ли, и Казимерас как бы видит под сосенкой в сугробе мечущегося зайца. Снег вокруг вытоптан, верхушки деревцев сломаны, тропинка усеяна серыми плотно спрессованными катышами — это все, что остается от заячьей жизни.
Казимерас сплевывает и, услышав, как, падая на снег, прошелестела слюна — вот это морозец! — ускоряет шаг.
Стоя на холме, который назывался Кябяшкальнис, по сторонам озирается средний брат Казимераса Константас. Он в сермяге, в шапке-ушанке, шея обмотана шарфом. В одной руке у него бачок с керосином, в другой — мешочек с солью. За пазухой ворох газет. Константас возвращается из местечка, окна которого светятся на холмах, отражая лучи солнца. Брат Казимерас уже окинул взглядом усадьбу Малдониса, расположенную по ту сторону реки и увидел, как скотник Анупрас с корзиной в руке вошел в сарай; теперь взгляд Константаса зацепился за собственную избу. Сарай вроде бы заперт, стежка к хлеву пуста, но двери… Константас щурит глаза, — двери, кажется, настежь. Там, наверное, возится его Кастуте. Только бы она на крышу хлева не полезла, не дай бог лестница пошатнется!.. И коса вроде бы на месте висит. Каждую минуту в голове Константаса роится уйма бед, он смотрит на свою избу, и лицо у него такое, словно его вот-вот исказит ужас. Всюду его Кастуте подстерегают опасности, она все время чего-то не замечает, и если бы Константас постоянно не предупреждал ее, с ней бы давно стряслась беда. Потому-то он и следует за ней по пятам и выкрикивает: «Куда лезешь? Ты что, не видишь? Осторожней, смотри, корова боднет!..»
Живут они теперь тихо-мирно, никуда не спешат, детей у них нет, да и хлопот по дому не бог весть сколько: корова, несколько поросят, овцы… Константас все делает медленно, словно хочет продлить каждую работу или занятие. И хлев он построил чуть ли не в полверсте от избы, а баньку — еще дальше. Пока сходишь туда, пока сюда, глядишь, уже и вечер. Да и день-то больно короток, любит рассуждать Константас, навестив соседей. Только по весне дни станут длиннее, начнется сенокос, потом надо будет жать рожь, возить, молотить, и, глядишь, надо идти в хлев с фонарем. И этой зиме уже недолго гостить. Что у нас теперь? Февраль. Солнце с каждым днем все выше: вот настолько, на ладошку, скоро наступит равноденствие, а с ним и весна.
Недавно отелилась их корова, через месяц-другой появятся ягнята, тогда двери избы будут постоянно открываться по ночам. Светя себе закопченным фонарем, Константас и Константене в вьюгу и стужу будут ходить в хлев, долго хлопотать у кормушек, поить новорожденных молоком, поправлять их подстилки и разговаривать друг с другом. Ткнется в бок корова, повернет к ним мокрую морду теленок, и из глаз его будет струиться тепло. Другие бабы даже завидуют Константене, которая знай расписывает преимущества своей жизни: мол, что толку от детей, одно горюшко. Вырастишь — упорхнут, как воробьи, только их и видел, говорит она, так поворачивая разговор, чтобы ни у кого и сомнения не осталось: дети ей и вправду не
Константене все делает не так, как другие деревенские бабы. Она в другое время и скотину кормит, и отдыхает, и огород полет, и одевается лучше, по-городскому. Под низким закопченным потолком ее избы колышутся, позвякивая, хрустальные подвески. У Константене огромный, сохранившийся еще с царских времен самовар, серебряные ложечки, несколько хрустальных рюмок, какие-то фарфоровые безделушки, стены увешаны картинами, буфет из дорогого дерева с резными львиными лапами… Многое поражает гостя, когда он впервые попадает в их избу. Диковинные вещи сразу же бросаются в глаза. Поймав взгляд гостя, хозяйка принимается рассказывать, какая мебель стояла в комнатах господ в Петербурге, у которых она служила. Разговорившись, Константене невольно начинает подражать господским манерам, разыгрывает какую-нибудь сценку, представляя то того, то другого.
Если хотите, она расскажет вам о первых днях революции, с ее уст слетят имена царей: Николая, Петра Первого, его сестры Софии, похороненной в Новодевичьем монастыре, царицы Екатерины или Александра. Вы услышите от нее о византийских временах, о Константинополе, о древнем Риме, Иуде, Понтии Пилате, Каине, Нероне, услышите и рассказ о Иове, сверкнет вифлеемская звезда, указывавшая путь трем царям, направлявшимся с дарами к младенцу.
Однако, когда темень окутает все предметы в их горнице, вдруг наступает глухая тишина и долгими становятся паузы между словами. Выждав, пока бабы управятся по хозяйству, Константас и Константене отправляются в гости. Один вечер проведут у одних, другой у других…
Пора и на боковую, скажет Константас, покосившись на часы. Но Константене вспомнит еще какую-нибудь историю, а между тем Визгирдене накроет на стол, Криступене убаюкает своего ребенка, старая Даукинтене постелет свою жесткую постель, и чьи-то детские глаза будут вглядываться во тьму, различая какие-то призраки, явившиеся из глубины веков. Каких только ужасов нет на земле, чего только не случилось за долгие столетия! И хорошо, что этот пытливый ребенок, всматривающийся в темноту, живет в теплой избе, где в печи дотлевают угли, где беззаботно щебечет его братишка; хорошо, что есть на свете уверенный, оберегающий тебя от всех напастей голос отца…
Так эти люди ходят по вечерам к соседям, увязая в сосняке в глубоком снегу.
Жена Константаса — это не Криступене, которая постоянно спешит куда-то. Каждый жест этой бойкой бабы словно вызов. Константене смотрит на нее и диву дается: «Уж как хватанет!.. как заорет!..» Не похож на своего брата Константаса и Криступас: каждый порог он переступает с шумом, со всеми он знаком, куда ни пойдешь — всюду он. Константас проскользнет как тень, долго переминается на крылечке, долго обвыкнуться не может… Слова у него редкие, словно старательно отмеренные зерна истины. Он любит наставлять, предостерегать, чуть что — поднимет палец: «Это не трожь, сгоришь, я вижу, даже не думай, у меня своя голова на плечах, знаю…» Всюду он сеет семена своей правды, только нигде они почему-то не всходят. Мудрость его какая-то безжизненная, шуршащая, как полова, людям больше по душе другая правда, та, которую выкрикивают сытые, горластые мальчишки, та, о которой говорят довольные лица хозяев и откормленная скотина, а правда Константаса будто ветром продута. Что бы Константас ни говорил, никто ему не поддакнет и не возразит, поэтому он должен то и дело поднимать вверх свой предостерегающий перст и повторять одни и те же слова. Мало-помалу, он освоил искусство убеждения, но по достоинству это оценить могут только те, кто совершенно не знает Константаса. Поэтому-то он и любит бывать там, где может застать врасплох залетного гостя, ни разу его речей не слыхавшего и не знающего, как ужпялькяйцы живут. Главное в жизни Константаса — истина, мудрость, а ее за долгие годы размышлений и сомнений он накопил много. Константас, скажем, никак не может взять в толк, почему тот поступил так, а этот — этак, почему надо было ссориться, сердиться, почему нельзя было по-хорошему… Всюду он видит какие-то безвыходные тупики или неправедные пути-дороги, все ему кажется клубком противоречий, и не потому ли жизнь от него требует столько замечаний, предостережений и комментариев. Послушать Константаса, вывод один: вот если бы он там был… если бы! Но почему его там не было? Кто расставил этому человеку такие силки: вечно он тусклый, как тень, сторонний наблюдатель, пытающийся вставить хоть слово, и его просто нельзя не заметить. «Я никому не мешаю, — обожает говорить он, — и мне никто не мешает», — но прозвучавшая в его голосе жалобная нота свидетельствует о том, что ему все-таки мешают.