Большаки на рассвете
Шрифт:
Тякле опускает глаза.
…По ночам всегда кто-то крадет у нее Визгирду: он встает, подходит к окну, смотрит в него и курит. Ох, уж эти долгие бессонные ночи, с прохладными, пепельного цвета рассветами, когда все предметы в доме кажутся Тякле чужими. Бывало, встанет, чтобы накрыть проснувшегося ребенка, и вдруг такое чувство нахлынет, словно, кроме нее, никого в избе нет.
Трудно понять этих женщин. Тякле почему-то недолюбливает Каушпедаса — неразговорчивый, всегда в одежде из дорогого материала, которая сидит на нем как влитая. Мария частенько посмеивается над исступленной застенчивостью Визгирды — она насквозь видит этого мрачного, сторонящегося всех человека. Встретит где-нибудь Тякле и спрашивает, почему ее муженек боится через их двор пройти. «А вы еще большую собаку заведите!» — отрубает Визгирдене.
— Так вот, — начинает Мария, — развешиваю, значит, я белье и вижу — ходит он с топориком по
— Подумать только, — говорит Константене. — Он же боится и ногой туда ступить.
— Я и говорю — пронюхал, что мужа дома нет…
И снова обе: ха-ха-ха…
Кривой березовый сук нашел, говорит, на черенок для лопаты сгодится. Заходи в избу, говорю я ему, кваску отведаешь. Выпил он кваску, нахлобучил шапку, пошел было к выходу, тут увидел корыто со свежатиной и говорит: «Зачем здесь мясо держите? Лучше отнесите в чуланчик, мы так в чуланчике…»
— Ха-ха-ха, — громко скандирует Константене. Ей вторит сочный, грудной голос Марии. Только Тякле не до смеха.
— Эх, ты, рохля, — бормочет она, вспомнив вдруг, что ее муж на вопрос, почему он не ходит к Каушпедасам, принялся настойчиво доказывать, что он и к другим не ходит, не любит по чужим дворам шляться, и говорит это так, словно оправдывается. Так вот кто обо всех злое говорит — Мария. Завидует муженек… во всем он Каушпедасу завидует. Скрывая свою рану, он стал даже прикидываться отшельником. Теперь ей понятно, почему муж так ведет себя. Пятнадцать лет мы с ним прожили, думает она, а я так его и не сумела понять. Тякле вспоминает, как ходил он по вечерам вдоль ржаного поля, как лаяла на него овчарка Каушпедаса, как часами простаивал во дворе, поглядывая на запад, и Тякле становится так грустно, как и в первые годы после замужества, когда ворочалась она в постели после ухода мужа в поле и смотрела в ожидании рассвета на петляющий через сосняк проселок Диржиса. Ночи как пустота на сердце. Не успевало стемнеть, как уже светало. Эти сосняки, вечера и ночи, белесые, прозрачные, пронизанные болью, — как глубоко все это запало ей в душу, наверное, и в последнюю минуту ее жизни все затянет этой пепельной мглой, а сама она наполнится другим ожиданием.
— Не сердись на меня, — кутаясь в платок, говорит Мария и притрагивается к ее руке. — Тебе больно, я вижу. Ну, посмеялись, поболтали — и забудем об этом.
Не забудешь, никогда этого не забудешь, думает Тякле, пряча под платок седеющие волосы.
На столе закопченная лампа под пышным абажуром, под потолком позвякивают хрустальные подвески, в заиндевелом окне сверкают звезды; отливает студеной вечерней синевой…
Сквозь сосенки видно, как во дворе Визгирды мелькает огонек. Это хозяин идет за книгами, которые свалены в хлеву в старые овечьи кормушки. Смех, раздававшийся в избе Константене, обжег Визгирду — он сразу же узнал сочный, грудной голос Марии. Визгирда распахнул двери хлева, еще немного прислушался, потом принялся рыться в груде книг. Некоторые из них принесла из дома настоятеля сестра, другие купил он на базаре сам, многие на чужих задворках и чердаках собрал сын Витаутас, которому он наказал брать книги только по садоводству, пчеловодству, ветеринарии, естествознанию, истории или географии — такие никогда не устареют. «Только про политику чтоб мне не носил», — сказал отец.
Когда в избе Константене послышались смех и шаги, Визгирда уже подобрал изрядную стопку книг для вечернего чтения, хотел взять еще журналы, в которых пишут об этом дураке Чемберлене; была там и его фотография — здоровается с Гитлером. Вдруг Визгирду разобрала такая злость, что он даже принялся бормотать себе под нос: «Дурак! Круглый дурак! Отдал этому людоеду Судеты, а когда вышел из самолета на аэродроме, еще и похвастался: «Я привез вам мир!» Какой ты мир привез, трус несчастный. Гитлер сразу понял, что ты трус, по твоему поведению, по тому, как ты держался…»
Его мысли прервали чьи-то приближающиеся шаги, частые, быстрые, словно идущего подстегивала стужа. Через минуту Визгирда увидел валенки, юбку… Легкий взмах руки, высоко поднятая голова, улыбающееся лицо… Так близко к избе Визгирды Мария еще не подходила. Вот его рига, на чердаке сложены вешала, скособочившийся хлев, сосны со старательно обрубленными ветками, подметенное крылечко, низкое заиндевелое оконце, в котором мелькает тень ребенка, утепленные тряпками и паклей рамы. Сколько человеку надо приложить стараний, чтобы все это было: и деревья, и избы, и тень ребенка в заиндевелом окне, и он сам со стопкой пожелтевших книг на пороге сарая! Потихоньку задув лампу, он смотрит на приближающуюся женщину. Визгирда чувствует, как весь покрывается потом, словно его обдало чьим-то жарким дыханием. Сдвинув шапку на затылок, он проводит рукой
Как только Визгирда отводит глаза от небосвода, снова вспыхивает падающая звезда — жди не жди, бди не бди, все равно будешь застигнут врасплох. Эта звезда, видать, долетела до земли, думает Визгирда, упала там, на моем холме, у самого ивняка.
Довелось Визгирде быть свидетелем и не такого звездопада.
Было это, перед самой Великой Отечественной войной. Стояла светлая звездная ночь. Он лежал на холме под деревом и диву давался — сколько звезд, хоть пригоршнями черпай. Дул теплый ветерок, пахло пахотой и цветущими садами — казалось, все дворы усыпаны цветами. В сиянии ночи Визгирда видел распаханные лоскуты своей земли, видел избы Диржиса, Даукинтиса, Ужпялькиса, видел на западе башни местечка… и трубы вроде бы дымились… занималась дымчатая, но багровая, как кровь, заря.
Рядом с Тякле стрекотал сын, протягивал ей стебелек одуванчика и все время о чем-то спрашивал у нее, допытывался. Покоем веяло от ее голоса, но лицо было такое, словно стряслась беда; только теперь он понял, почему у нее такой тихий голос: это отца с ними нет — ушел куда-то, оставил ее с ребенком, и неизвестно, когда вернется.
Вдруг на севере что-то сверкнуло, залило все небо от края до края, словно кто-то громадной метлой провел по нему, и раздался такой звук, будто полчища скворцов вспорхнули с веток. Он все еще своим глазам не верил, хотя отчетливо видел: мгновение небо было чистым, только кое-где мерцали крохотные, едва различимые звездочки. Зеленоватый, словно стекло, небосвод был бесконечно высок и весь иссечен лучами рассвета. Где-то выли сирены, над местечковыми крышами клубился черный дым. А он все смотрел в небо. Такого до жути прекрасного купола ему ни разу не приходилось видеть. Кажется, пора уже было браться за работу, выгонять скотину на пастбище, но у него не было сил оторвать глаз от небосвода.
Наверное, это был сон, но до сих пор Визгирда не может поверить, что это был только сон…
Не спится в этот вечер и Юзукасу. Он стоит на холме Казимераса и прислушивается — авось где-нибудь раздастся голос отца.
Во всю свою мощь светит месяц; просто не верится, что его, такого маленького, источившегося осколка скальной породы, хватает для того, чтобы осветить эту огромную, высокую ночь. Какой яркий свет, какие ясные тени! Сверкают на юго-западе одетые в блестящую мглу леса, и над речной долиной клубится туман, а там, на востоке, где белеет шпиль костельчика, это сияние отливает серебром. Чем дальше за леса, туда, где непролазные топи, тем стужа злее. И какая тишь! Каждый звук — лай собаки, треск упавшей ветки или хруст льда — эхо, словно по хрусталю, доносит до горизонта. Там уже ничего живого нет, кроме этого звука, который катится по стволам закоченевших деревьев, по озерному льду и взгорьям. Птицы падают с веток, как камни. Где-то в пуще нет-нет да и завоют волки — аау… аау…
В избах погашены огни, все уже спят. Сверкают от мороза окна дяди Константаса, сверкают окна Визгирды. От долгого катания по холмам мальчик весь взмок, и знай он, что теперь больше сорока градусов, был бы осмотрительней.
Ему страшно за отца: свалится пьяный в сугроб — сразу превратится в ледышку. Если бы где-нибудь раздался его голос, Юзукас тут же бросился бы ему навстречу. Но не слышно ни звука. Эта тишина пугающая, сулящая что-то дурное, она как некая ледяная оболочка ночи, которая в любую минуту может рассыпаться в прах.