Большаки на рассвете
Шрифт:
Крики частенько раздавались и во дворе Визгирды — там тоже брат колотил сестру, только по другой причине.
Сестра врала, искажая каждое его слово, выдумывая всякие небылицы. А как она ластилась к другим, чаще всего к Визгирдене, как умела подольститься, изобразить из себя обиженную. Мало того, она и его учила врать. Этого сестра от него никогда не дождется! Почему он должен врать? Дороже всего для него была правда, с которой ни сестра, ни Визгирдене, ни мачеха здесь не считались, которую они попирали, раздирали в клочья, не желая видеть истинного положения вещей — одни его обижали и поносили, другие утешали и раззадоривали, словно он сам не знал, как себя вести. Они раздражали его своими расспросами, допытываясь, что ему мачеха дает есть, бьет ли его… Это было невыносимо. Омерзительно.
Юзукас
Он часто видел, как, вернувшись с мотыгами с огорода, сестра и мачеха хлебают простоквашу или борщ: тяжелые, сбитые о комья пересохшей глины ноги сестры, ее плоскостопие вызывали у него жалость; он видел, как она дует, прийдя с луга, на затекшие пальцы; видел, как они обе, намаявшись на молотьбе, вешают свои ватники, облепленные половой, греют суп в чугунке или мирно толкуют за столом на кухне. Юзукас радовался этому, но радость обычно длилась недолго. Что-то все равно случалось, сестра пряталась за печку и, прислонившись к кирпичам, облупленным Викторелисом, его цепкими ногтями, принималась плакать. Он смотрел на нее растерянный и думал, что теперь мачеха неправа. Слезы сестры обычно говорили об обиде. Без окриков и понуканий она охотно бралась за работу, словно хотела что-то наверстать, что-то доказать себе или другим, и бросала вдруг работу, будто кто-то больно ударил ее по рукам.
Здесь так заведено, говаривал Константас, если один ребенок плачет — ласкают другого, один хорош — другой плох. Кто знает, может, в его словах и была доля правды, ибо после отъезда сестры свою злость мачеха вымещала на Юзукасе — он чувствовал себя так, словно над ним раньше глумились, словно он был орудием в чьих-то грязных руках, орудием против собственной сестры. Теперь, когда нужда в нем отпала, его отшвырнули прочь. Как ни старался Юзукас угодить мачехе — это ему не удавалось. Но он упрямо твердил самому себе: она такая, как все матери. Он защищал ее от пересудов и сплетен. Мачеха есть мачеха, говорили все, однако он отрицал это старое неписаное правило. А сестра, казалось, только и ждала, когда начнут ее спрашивать, утешать, лить из-за нее слезы, — может, поэтому она без устали привирала. Юзукас же упорно продолжал домогаться любви мачехи. Он чувствовал себя и впрямь достойным ее — такой справедливый, послушный ребенок, никогда не лжет, никому не жалуется, языкастые бабенки даже стали злиться, что ничего из него не вытянешь. Однако все его усилия шли насмарку, наталкивались на глухую стену. Он никак не мог понять, почему мачеха отталкивает его и — что еще страшней — убеждена, что и он врет, жалуется на нее как сестра, все делает по чьему-то наущению, чаще всего Тякле Визгирдене. Как будто у него своей головы на плечах нет. Большей несправедливости и быть не могло. Никто, кроме отца, почему-то не хочет видеть, какой он на самом деле, ему пытаются навязать что-то свое, уговаривают, ругают и честят, пекутся и жалеют бесконечно (бабушка) и — самое страшное — цапаются из-за него, хотя он и ни при чем.
Быть мачехой нелегко, и слово «мачеха» в том смысле, в каком его понимали в деревне, здесь совершенно не годилось. Эта бойкая, нервная женщина вела себя с пасынком вроде бы так, что никто ее ни в чем и упрекнуть
Но эта женщина не понимала и его отца. Она металась, спотыкалась, как лошадь, запряженная в доверху груженную телегу, лошадь, которую беспрестанно понукает и сечет кнутом нетерпеливый возница, а телега все ни с места. Эта телега и впрямь увязла, но увязла на таком расхлябанном пути, что надо было сворачивать на совершенно другой, об этом ей не раз говорил Криступас, но мачеха, привыкшая к тому, что все ее бьют и поносят, продолжала двигаться по старому пути, единственному, какой она знала. То был путь, изъезженный чужими колесами, пагубный, сумрачный, полный стонов, а ее муж, напротив, предпочитал ездить налегке, вдоль рощ, чтобы вдоволь насладиться красивыми видами; его никто не понукал, не любил он и на других оглядываться. Один раз живешь, только один, говаривал он, глядя в подернутую голубой дымкой даль.
Полыхают березовые дрова, — оправившись от хвори Криступас их много наколол, — добела раскалились кирпичи печки и чугун. Во все стороны брызжет жар и лижет заиндевелые окна.
— Видишь, уже тает, — Константас отодвигается подальше от окна, через которое струится узкий ручеечек ветра. — Еще грипп схватишь.
— А ты всего боишься, — удивляется его сестра.
Константас только руками вертит.
Полдня он, насвистывая, носил из риги доски, тесал, пилил: сколачивал скворечники. Возле крутился Юзукас, подавал доски и гвозди; останавливались женщины с ведрами воды и диву давались: еще только начало марта, а он уже скворечники мастерит.
— Скоро прилетят, — уверял всех Константас, и с каждым разом удары его молотка делались громче. — Видишь, уже с крыши течет.
Он устроился на солнцепеке, под навесом, и, когда капля срывалась вниз, запрокидывал голову, оглядывался.
В серых верхушках кленов хозяйничал весенний ветер. В рощице Визгирды, вторя молотку Константаса, стучал дятел.
— Видишь, — Константас показал молотком Юзукасу на заросший сосенками обрыв возле своей баньки. — Уже лоскуты земли сереют, скоро весна, скоро и аисты прилетят.
Мальчик даже затопал ногами от обиды: и вправду на обрыве уже серел лоскуток земли, даже отсюда было видно, где обрывается его, Юзукаса, лыжня.
— Еще денек-другой, — говорил Константас, — и лед набухнет, а тогда уже, почитай, и весна. Аистиное гнездо надо бы устроить на крыше, да все времени нет. На, подержи! — протянул он Юзукасу доску и тронул рукой камень. — Уже теплый. То-то и оно. Может, уже и соки забродили.
Константас выломал ветку клена, потом долго оглядывал верхушку: где бы тут скворечник приколотить. Когда скворцы прилетят, поздно будет искать.
— Лучше бы ты нужник себе сколотил, — потеряв терпение, сказала жена.
Константас всегда по чему-то тоскует, чего-то ждет. Но больше всего он ждет весны, когда наступит пора сева; ждет трелей жаворонка, первой набухшей почки, далекого крика чибиса над окутанными мглой льдинами, когда они, ударяясь о деревья, проплывают мимо; ждет первой травы, первого грома. И не может надивиться, как быстро летит время — кажется, вчера еще стояло лето, а нынче уж и зима кончается. Давно ли Юзукас был вон каким, от горшка два вершка, а теперь… Как ребенок, радуется Константас, обнаружив первого червяка; можно понять детишек — тотчас пускаются рыбу удить, но чтобы взрослый мужик от этого ликовал, как-то странно всем. Заметив что-нибудь новое, Константас отправляется к Визгирдене и объявляет об этом таким тоном, словно великое открытие сделал: «Уже появились пауки, мушки летают. Ага… То-то и оно… уже летают…», «Большая для бабы радость — мушки летают! Облепят еду, будут кусать детей… Взялся бы ты лучше за какую-нибудь работу, чем чепуху молоть!»