Большаки на рассвете
Шрифт:
Старая вздрагивает от его криков и второпях начинает молиться.
— Криступас, — зовет она испуганным голосом.
— Что, мама?
— Ты уже встаешь?
— Надо, пора.
Она нашаривает шлепанцы, которые всегда ставит под кровать в одно и то же место, находит палку. Пока разводит огонь, пока готовит еду, Криступас одевается — сапоги, портянки, сермяга, к его удивлению, совсем сухие и теплые, только он долго не может найти шапку.
Протягивая ему завернутую в бумагу еду, старуха боязливо спрашивает, чего это он так ночью кричал. Язычки пламени прыгают в зрачках ее округлых глаз, на лице забота, словно она готовит его в дальнюю дорогу. Подает ему варежки, новые, двойные — связала, когда он хворал.
Потом, подойдя к боковому окну, смотрит, как он пересекает соснячок Визгирды и, свернув
Размахивая крыльями, в хлеву заливается петух. Старуха начинает суетиться, словно ее ждет уйма работ.
Таким утром мужики, бывало, отправляются на базар с песней. Снова зорька занялася… Красивый голос был у ее мужа. Когда он затягивал, все выходили, чтобы послушать его. Не хуже голос и у Криступаса. Криступас — ее поскребыш. Ее затаенная печаль и страх. Колотится в глухой тишине сердце, когда она начинает думать о Криступасе.
Еще далеко до зари, но воспоминания о других рассветах, когда она, проводив мужчин, разжигала огонь в печи или отправлялась в чуланчик крутить жернова, наполняют поля теплой добротой. Поля, по которым уходит Криступас.
Накрыв Юзукаса, старая снова забирается в постель. Та же тишь, к которой прислушивался Криступас. Хрустальная тишь, в которой дробятся звезды, рассыпаясь на сверкающие пылинки.
Старуха научилась двигаться почти бесшумно, но Криступене, ее вторая, непризнанная сноха, все слышит. Ее грубый голос распугивает все мысли старой Даукинтене — не накрыла, видите ли, Викторелиса.
— Чего это ты бродишь по ночам, как привидение, — говорит сноха. — Он что, сам не мог взять себе еду? Маленький он, что ли?
— Да ладно тебе, — отмахивается старая. Поднявшись, Криступене ставит на огонь горшки — теперь ей принадлежат рассветы. Но звуки, доносящиеся из кухни, — нетерпеливы и как бы выдают обиду. Старую вдруг захлестывает лютая ненависть к своей снохе, ко всем ее снохам, укравшим у нее сыновей, и она, дав себе слово весь день не отвечать на ее вопросы, складывает на груди руки. Только заботиться о внучке ей никто не возбранит. И никто не возбранит ей сиживать у оконца…
Плотно сжав губы, закрыв глаза, старая Даукинтене лежала в постели, и холодные лучи зимнего солнца касались ее старого, морщинистого лица. Порой она поправляла узелок белого в крапинку платка, заталкивала его по старой привычке под подбородок, чмокала высохшими губами, поворачивалась лицом к свету, который сочился сквозь низкое, запорошенное снегом окно.
Она крепко поссорилась со снохой — за что та пасынка Юзукаса, ее любимого внучка, все ругает и гонит из избы — то дровец ей принеси, то картошки, то огонь разведи. Что бы ребенок ни делал, все нехорошо. А ведь он маленький совсем, что он разумеет. «Если бы могла, сама принесла бы», — говорила она ворочаясь на соломенном тюфяке. «Да ты не волнуйся, не переживай, — пропела сноха. — Никто твоего сиротинушку в обиду не даст, не бойся. И не суй носа, куда не следует». — «Ладно, ладно», — говорила старая хриплым голосом, не вставая с постели. Но убедить сноху ей так и не удалось. Тогда-то она и повернула лицо к оконцу. Пусть сноха знает: внучонка, пока жива, она никому не позволит трогать.
Ей чудилось, что ребенок такой же маленький, как и девять лет тому назад, когда, ухватившись за юбку, он шел рядом с ней на базар, испуганно оглядываясь по сторонам. Сидит он на холодном полу, голодный, грязный, и возится с какой-нибудь пустяковиной, найденной под лавкой или под кроватью. Пальцы его посинели от холода, и сам он весь закоченел. Где же отец, почему он не возвращается, думает старуха, прикованная хворью к постели. Связала бы ему свитерок, носки или варежки, да спиц в руках не удержать. Пыталась раза два подняться, звала Юзукаса, просила, чтобы подошел, хотела дать ему рафинаду, кусочки которого прятала под подушкой, все от себя отнимала и ему давала. «Юзук, — кричала она хриплым голосом, — подойди же. Юзук, ты что не слышишь?»
Юзукас не слышал, а может, и не хотел слышать. Закрывшись в чуланчике, он лупой ловил лучи зимнего солнца, подпаливал ими измочаленные концы рукавов своего пиджачка и прижигал бородавку на руке. Боль пронизывала его, как укол иголки, и тогда он крохотную огненную точечку направлял на край стола
Еще с вечера она почувствовала себя плохо: шумело в ушах, ломило суставы. Не прошла тяжесть и днем. Мысленно старая все звала внучонка. Потом чуть успокоилась, легла на спину, зажмурилась и вдруг почувствовала осторожное, испуганное прикосновение — словно маленький ребенок подошел к ней на цыпочках и принялся гладить ее лицо. Она даже моргнуть боялась — не вспугнуть бы его.
То были зимние лучи солнца — их приятная, едва уловимая ласка. Лучи дрожали на узорчатой сорочке, касались рук старухи, скользили по лицу, ласкали и гладили морщины, и она улыбалась кому-то далекому, недосягаемому, незримому, случайно забредшему в ее студеное жилище.
Озаряя низкий край неба, солнечная колесница катила своей дорогой. Солнышко — верный спутник ее работ, ее радетель и кормилец. Когда-то оно оглядывало пустующие закрома, первым вбегало в ригу, когда бабы шли набивать половой мешки; оно пригревало ее спину, когда она мяла и трепала лен; свет его струился сквозь пальцы, когда она пряла; лучи его трепетали на испачканных мукой досках, когда она в чуланчике крутила жернова; солнце, опутывавшее своими нитями люльку, далекое, до времени погружающееся во мрак, бессильно перед стужей, захватывающей дыхание, старое, умаявшееся зимнее солнце, тщетно стучащееся в заиндевелое оконце. Как жадно впитывали его далекую ласку все поры белого изможденного лица старухи! Солнце навевало далекие воспоминания, куда-то еще звало, подбадривало и вместе с тем как бы прощалось со старой на веки вечные. Но сил подняться у нее уже не было, не ее нога нажимала на жужжащую прялку, сновал по избе внучок, мычала, высунув голову из хлева, буренка, из печурки на пол падали искры и головешки, тоскливо гудели посреди зимы жернова, под стрехой риги ворковали голуби, застывали те мгновения жизни, когда она, старая, еще так была нужна везде и всем. Вслед за зимами наступало лето с долгими теплыми вечерами, с высоким, какое бывает только в страду, солнцем над холмом; заколыхалась белая рожь, прошелестел, словно чей-то вздох, ветер; она стояла в проеме риги и веяла зерно; ударяясь о стволы сосен и кручи, над округой плыло эхо ее валька. И всюду с ней было солнце, повитуха всех ее работ, солнце, сопутствовавшее ей с раннего утра ее юности до позднего вечера ее старости.
Однажды в полдень она с бабами полола свеклу на огромном помещичьем поле. Стояла жуткая жара, земля была тверда, как камень. Ох, если бы появилось облачко и заслонило этот адский небесный огонь! Так жарило тогда, так пекло, что даже в глазах темно становилось, и белые языки пламени извивались у самых ног, воздух дрожал, как раскаленное стекло, даже белые бабочки падали, не успев взмахнуть крылышками. Замолкли кузнечики, перестали жужжать пчелы. По небу ползли белесые облака, но сквозь их завесу пекло еще сильнее. Все ждали дождя с грозой и громом. Но то, что случилось, всех напугало больше, чем гром среди ясного неба: потемнело, подул легкий ветерок, замерцали звезды. На мгновение наступила мертвая тишина. Дети с криком бросились к матерям, замычала скотина. Поднялся такой переполох, что никто не знал, куда бежать, за что хвататься. До конца жизни не забудет она ужаса, который охватил их тогда, когда в самый полдень вдруг наступила ночь. Уж лучше пусть печет, пусть жжет лицо, руки, плечи, подумала она, куда лучше, чем такой ужас. Она со всех ног пустилась по полям куда глаза глядят…