Большаки на рассвете
Шрифт:
— Зачем ты, папаша, этот хлам собираешь? — спрашивает Криступас.
— А? — вопрошает старец и прикладывает к уху маленькую, как ракушка, ладонь.
— Совсем в детство впал, — говорит Дауётас, крупный мужчина с вспыльчивым норовом.
Старик шмыгает, как испуганный зверек.
— Ишь ты, слышит, — говорит Дровокол.
— Какой ты наблюдательный, — отзывается Криступас.
— Когда надо, я все замечаю.
— Наблюдательность твоя яйца выеденного не стоит. Нет у тебя в жизни своей колеи.
Криступас подходит к старику с жестянкой в руке.
— На, выпей.
Тот ежится — ни за что, но рука сама тянется. Он выпивает.
— Старость,
Мужчины стоят у пылающей печи. Рудавичюс сгребает совком угли, и отсветы пламени начинают плясать на стенах. По лицам струится пот. Рудавичюс проводит рукой по лбу. Уже много лет он топит эту печь. Подбросив уголь, он стоит, глядя на печь, и сполохи огня трепыхаются на опаленном пламенем лице. Высоко поднимая топор, колет дрова Ванагелис. Ух, ух…
— Надо бы и ему отнести, — взяв бутылку, Криступас выходит во двор.
— Плохо, если завод закроют, — говорит Рудавичюс и кладет совок.
— Они здесь как у бога за пазухой, — сопит сплющенным носом Дровокол.
— А закуска у нас есть? — спрашивает вернувшийся Криступас.
Рудавичюс разворачивает скиландис, хлеб…
— Я тебе только в одном завидую, — жена у тебя… — говорит Криступас.
— Не завидуй, еще неизвестно, какая она на самом деле… — отзывается кто-то.
Сполохи огня лижут стены здания. Мужчины закусывают. Пахнет тмином и чесноком. Юзукас сглатывает слюну, а вместе с ним и все рабочие. Они отщипывают по кусочку, мысленно представляя себе женские руки, которые мололи это мясо, набивали… Красивая жена у Рудавичюса, нравится она Криступасу. Но сам Рудавичюс почему-то печален.
— Все они хороши, пока спят, — говорит Дровокол.
— А ты откуда знаешь? — спрашивает Криступас.
Дровокол ухмыляется — не знает, что и ответить.
Взобравшись по лестнице, они устраиваются на печи. Рудавичюс проверяет наружную дверь.
— Пойду Ванагелиса позову, — говорит Криступас.
— Что ты все время из-за этого Ванагелиса голову себе морочишь? — удивляется Рудавичюс. — Ты что его не знаешь: мигом директору доложит.
— И без него докладчики найдутся, — Криступас косится на бригадира Айгулиса, который только что взобрался на печь. Вялый, жующий мясо не столько от голода, сколько по привычке рот, крохотные блестящие глазки. Он делает вид, будто ничего не видит и не слышит. Упитанный, в ватнике с расползшимися швами. «Твоя песенка спета», — думает Рудавичюс.
Все знают, что жена Айгулиса ушла с другим, и это как бы определяет их отношение к нему. Айгулис ест, ни на кого не обращая внимания. Но никто не уплетает с такой жадностью, как Дровокол. Он первый в работе, первый в разговоре, первый и здесь, в еде. Там, где трудится Дровокол, другим делать нечего. Его язык прямо-таки вязнет в трясине слов. В его речи оживают все слова, какие он когда-либо слышал. Это не столько говор живого человека, сколько треск какой-то без умолку тарахтящей машины, заглушающей стук лопат, удары топора и молота. Нет такого русского слова, которое он не произнес бы по-литовски, и нет такого литовского слова, которое он не произнес бы по-русски. Там, где трудится Дровокол, Криступас не может работать — перепонки лопаются. Он жалеет своего доброго и трудолюбивого племянника. «Это руками таких, как ты, — не раз говорил он ему, показывая на здания поместья, — и эти хоромы построены, и этот овин, в котором твоих прадедов крепостных до смерти секли».
Нет равного Дровоколу в работе, но нет равного и в сквернословии. «Дровокол!» —
Юодке очень не нравится, когда его так называют.
Мужчины продолжают закусывать — пухленькая, тепленькая ручка Айгулиса, твердая рука Юодки, тихая, осторожно отщипывающая хлеб — Рудавичюса, щедрая, кормящая своего ребенка — Криступаса и еще чья-то проворная, почти незаметная, пытающаяся схватить самый лакомый кусок. И глаза. Чьи-то зоркие, наблюдающие за всеми ими глаза…
Уже смеркалось. Здесь тепло и уютно. Огонь освещает их лица, слышно, как в углу устраивается на ночь старик Дарбенас. Может, и Рудавичюс заночует, порой здесь коротает ночь и Криступас…
— На, Юзук, — Криступас протягивает сыну кусок скиландиса. Слово «Юзук» для мальчика, как удар по голому заду. Он чувствует себя мужчиной — сидит с мужчинами и ведет себя, как они: предложи они ему выпить — выпил бы…
— Бери, бери, чего стесняешься? — говорит Рудавичюс.
— Я этого ребенка никак понять не могу, — начинает разговор Криступас, — позовешь — не откликнется, краснеет, ежится, словно собственного отца стыдится.
Пот прошибает Юзукаса.
— Нехорошо, сынок, — мотает головой Рудавичюс. — Отца надобно любить. Отец только один. Никто тебя не будет любить так, как отец.
— Я его на летчика выучу, — хвастается Даукинтис.
Рудавичюс хмурится: плохо учатся его дочери. Но и Юзукасу летчиком не быть: он любит рисовать, запоем читает книги… Покуда он и сам не знает, кем будет, но когда-нибудь они еще вспомнят этого мальчика, сидевшего с ними в котельной на печи, и уже теперь отсветы ждущей его славы освещают их лица, играют на стенах, точно пламя, вырвавшееся из огромного горнила. Он видит их как бы из далекого будущего, смотрит на них, стараясь запомнить все их черты. Горло сжимают спазмы волнения. Да, да, когда-нибудь они его вспомнят, поймут, кто сидел с ними, — ну и что, что сейчас его почти никто не замечает.
— Ты слишком высоко летаешь, Даукинтис, — говорит Рудавичюс. — Лучше бы под ноги смотрел.
— А у меня под ногами то, что и у всех, — яма, — говорит Криступас.
И впрямь я высоко летаю, думает он. Единственная моя надежда — этот ребенок. И я все спрашиваю себя, что его ждет, кем он будет. И тревога закрадывается в душу, что он такой тихий, всех сторонится, только смотрит, наблюдает, слушает…
Привыкший всюду первенствовать, больше всего в жизни ценивший настойчивость, Криступас никак не может согласиться с такими качествами сына, да еще признать их достоинствами. Он хотел бы его видеть другим, таким, чтобы каждый его жест, каждое движение кричало на весь мир: это точно, я буду летчиком.
Юзукас уже встречал в жизни таких летчиков, которые обожгли свои крылышки. Разве его отец не один из них — обжегшихся и разочаровавшихся? Предчувствие подсказывает ему, что теперь здесь требуется что-то другое и в первую голову — чтобы слова не расходились с делом, поскольку пока что он слышит от отца только пьяное бормотание о его глупых мечтах… Он хочет жить чем-то таким, что отличалось бы постоянством и смыслом. Уже ясно, куда завело отца его легкомыслие. Юзукас жил так, словно знал, что на свете есть что-то самое важное, оно важнее того, что ценят и чем живут взрослые.