Большаки на рассвете
Шрифт:
— Я слышал, ты неплохой человек.
— И кто же это выдумал?
— Совет, — говорит Криступас.
Все смеются.
— А я и не знал, что тут у вас какие-то советы.
— Ты много о чем еще не знаешь…
— А что, Феликсас тоже в этот совет входит? И Криступас, старый забастовщик и горлопан?.. — Айгулис косится на Криступаса, словно хочет сказать, что знает о нем куда больше, чем другие, только никому об этом не обмолвился.
— Рука руку моет, — говорит Рудавичюс.
— Ну что, полегчало? — спрашивает Криступас у Айгулиса.
— Уже лучше.
Айгулис выпивает рюмку и впивается взглядом в Дровокола.
— Такие вот делишки, Феликсас. Говоришь, советы; советы, которые распадаются, когда кому-нибудь из их членов улыбнется удача, и начинают
— Не всегда, — обижается Криступас.
— Это ты, Дровокол, — Айгулис наклоняется вперед, — всегда в совете… в совете, который ничего не значит.
— Ты его Дровоколом не зови, — говорит Криступас, который сам же дал племяннику такое прозвище.
Феликсас начинает сопеть своим сплющенным носом, что-то бормотать, но Айгулис его перебивает:
— Погоди, я еще не кончил. Совет, каждый член которого прихлебатель, лизоблюд… А твоя линия, где она, твоя линия, Феликсас Дровокол?
— На какую это ты нас сходку кличешь? — говорит Криступас. — Раньше, перед войной, когда я работал на жестяной фабрике, приходили к нам люди, которых называли агитаторами, и так говорили: зачем вы работаете? как вы работаете? сколько вам платят за это? Говорили, что мы должны высоко держать голову, предъявлять свои права. Раньше частенько такие к нам приходили…
— Надо и теперь так говорить, ой, надо, — вставляет Айгулис.
— Штрейкбрехеры мы, что ли? — вопрошает Криступас. — Видишь, человеку нужны резиновые сапоги, комбинезон, вот и выпиши… Ведь ты председатель месткома. Выпиши! А ты все называешь его Дровоколом, хотя он за десятерых работает. Ты подал заявление, я тебя спрашиваю? — обращается он к Феликсасу.
— Да он, может, и писать не умеет.
Наступила неловкая тишина, в которой они по совести толковали с Дровоколом. Криступас сам его сюда устроил. И они вместе уйдут, если завод закроют. И их пути разойдутся навсегда. И не только их, а всех, кто сейчас в котельной.
— Ну что, выпишешь? — спрашивает Криступас у Айгулиса.
— Ладно. Пусть будет по-твоему. Но знай: скоро эта коровушка перестанет доиться.
— А сам ты куда денешься? — допытывается Рудавичюс.
— О! Долог еще мой путь, — таков ответ Айгулиса.
Все они привыкли о любой новости судить по словам Айгулиса: рано или поздно все то, о чем он упоминает в разговоре или на что обращает внимание, становится важным. Айгулис всегда добивается своего. И черпает он свои новости не из кабинета директора, а из какого-то более отдаленного источника. Не поймешь, кто поддерживает Айгулиса, откуда эта его тайная сила и уверенность в себе, которая чувствуется в каждом его слове. Иногда тон его бывает просто угрожающим. Они часто слышат, как он говорит: «Мы еще посмотрим… Нам не надо…» Хотя голос у Айгулиса слабый, шуршащий, но слова его производят внушительное впечатление; кажется, уже одно его прерывистое дыхание придает им какую-то магическую силу. Рабочие завода часто видят, как он в конторе глотает таблетки, которые запивает остывшим чаем из термоса. Айгулис никогда не спешит. Он долго изучает разные квитанции, документы. Со стороны кажется, что более миролюбивого и несообразительного работника, чем он, трудно найти. Он всех привлекает своей добротой, но доброта эта какая-то прилипчивая. Говорят, что своими теплыми, пухленькими ручками он не одного погладил так, что тот долго, ох, как долго помнил его. Но одно Айгулис без сомнения обожает — власть. Ему нравится, что все чувствуют его силу, нравится, что его сторонятся. Хитер, как лиса, говорят о нем одни. Настоящая липучка, уверяют другие. Третьи его называют угрем. Это единственный человек, которого никто не может понять до конца, и поэтому все осторожничают с ним.
…Разговор, как всегда, начинает вертеться вокруг политики — они поминают Кремль, Черчилля, Трумена, говорят о бактериологическом оружии, колорадском жуке, Корее… Говорят, что многое теперь должно измениться, и папиросы подрагивают у них меж пальцев.
Они расходятся, попыхивая в темноте папиросами, тихонько разминувшись в узеньких коридорах, снимая с вешалок испятнанную сажей
Мартовская ночь светла и свежа. В вышине горят мириады звезд, шурша, плывет по реке шуга, гудит электростанция, выбрасывая из почерневшего жерла трубы яркие искры. Я знаю, думает Криступас, я чувствую самые таинственные узы, которые соединяют людей и разъединяют. Знаю, как плохо Айгулису.
Они проходят мимо электростанции, сворачивают к реке, по которой плывет шуга. Слышно, как вдали, где-то на полустанке Трумбатишкис, заливается гудок поезда. Компания останавливается, прислушивается. Потом Криступас начинает что-то пылко объяснять племяннику, который шагает, понурив голову, и, не понимая слов дяди, кивает ему на каждом шагу.
Сзади плетется Юзукас.
Раньше они частенько так сиживали у печи в котельной. Но эти посиделки были последними. Через неделю всех пришибла весть, что арестован директор спиртзавода.
Видели его редко. Чаще всего вылезал из «газика» или влезал в него. Всегда с битком набитым коричневым портфелем, в длиннополом пальто с широким меховым воротником… Он чем-то был похож на доктора и имел привычку всем подавать руку — даже Юзукасу.
Пошли всякие слухи. Одни говорили: что-то темное всплыло в его прошлом, другие — что он допустил большую растрату. Все рылись в своей памяти, пытаясь по-новому обмозговать то, что директор когда-либо говорил.
Зачастили комиссии, посыпались повестки в суд. Проверяли, пломбировали машины, опечатывали склады — уже который день висела пломба на солодовом цехе, где работал Криступас. Люди собирались в кучки, судили-рядили и так и сяк.
Всеми делами занимался Юодка, сердитый, неразговорчивый. За ним бегал запыхавшийся и явно оживившийся Айгулис.
Чуть ли не три года проработал на этом спиртзаводе отец Юзукаса. Мальчик долго будет помнить солодовый цех с низким потолком, клубы пара, горячий запах солода и то, как отец аккуратно подметал между рядами, потом, сложив в угол орудия своего труда, присаживался на лавочку, чтобы закусить (еду приносил ему сын); вспомнит Юзукас и запах резиновых сапог отца, запах одежды, пропитанной потом, печальные глаза Рудавичюса, когда тот, опершись о совок, бывало, смотрит на огонь; вспомнит Дровокола, его сиплый голос, испачканные маслом газеты, которые они там читали, передавая их из рук в руки, или он по их просьбе читал им; вспомнит их разговоры в яме закопченной котельной и те полуночные звезды, которые встречали его за воротами спиртзавода, те полуночные шорохи, которые заглушал далекий и призывный гудок поезда, — и от этого звука перед ним как бы открывались необозримые пределы чужой и его собственной жизни.
ДРУЗЬЯ
В ту зиму Юзукас сдружился с Альбинасом Малдонисом.
Когда Альбинас с отцом первый раз пришел в школу, все дети бросились во двор, чтобы посмотреть на них. Малдонюкас — так его все называли — махонький, с высоким выпуклым лбом, с продолговатым лицом, глядя на детей глазами перепуганного зверька, провел отца по затихшим коридорам школы, стуча деревянными башмачками, и, остановившись возле печки напротив учительской, стал дожидаться звонка. Верзила Дилбис, шмыгая носом, несколько раз обошел вокруг Малдонюкаса, окидывая его взглядом с ног до головы, и все вдруг увидели, какой у Альбинаса потрескавшийся, заскорузлый кожушок, который верзила Дилбис не преминул ощупать своими пальцами в чернильных пятнах. Однако Альбинас не обратил на это никакого внимания: он глядел в окно, за которым над белой колокольней со срезанным молнией шпилем кружились кем-то напуганные вороны. Отворилась дверь. Из нее вышел учитель физики с журналом в одной руке и с просвечивающимся кругом в другой, при вращении этот круг издавал сухой треск, похожий на электрический разряд. На пороге он еще что-то сказал своим хохочущим коллегам-учителям и, отбросив черные блестящие волосы, которые все время падали ему на глаза, направился в четвертый класс. Влетая в двери класса, дети еще успели заметить, как он удивился, увидев Альбиноса и его отца, преградивших ему путь.