Большаки на рассвете
Шрифт:
Она почти не слушала ее. Пошла бы, даже если бы он меня и убил, думала. Каким бы ни был, пошла бы. Она с тем же рвением хлопотала по хозяйству. Но однажды, когда она вытаскивала из печи горячие караваи хлеба, кропила их водой и раскладывала по полочкам — Жаркувене уже не было в живых, — вдруг, как всегда, послышалось хе-хе невесть откуда взявшегося хозяина. «Уж очень ты быстрой стала, — он осклабился и посмотрел на ее округлившийся живот. — Одна хочешь со всем хозяйством управиться». Она подумала, что он из сочувствия с ней так говорит. «Ничего, — проговорила, — мне только дай». — «Вот-вот, ты только и норовишь что-нибудь ухватить, вижу», — сказал Жаркус, глядя, как она прижимает к груди каравай. «Ты о чем, хозяин?» — «Вот о чем, — и он показал на сложенные на подоконнике сыры и крынки с маслом. — Куда один сыр девался? А это кто лизал? — ткнул он в масло. — И колбасы уже не хватает, я вижу». — «Так ты все это от меня стережешь? Поэтому ты за мной по пятам ходишь?» — удивилась она. «Может, и поэтому, хе-хе», — и Жаркус скрылся в дверях. Во дворе грохнулось наземь бревно. «Но, но! Куда
С тех пор она делала все, чтоб только выбиться из сил, перенапрячься, таскала мешки, поднимала тяжести, волокла плетушки с соломой, но плод оставался жив, требовал своего, и она, намаявшись, вдруг бросалась к кадке с квашеной капустой или огурцами, пихала в рот кислые яблоки, поздние овощи. Так уж совпало: когда наливались и округлялись в саду и на огородах Жаркуса осенние плоды, резвились жеребята, когда все развивалось, росло и цвело, она должна была задушить свой плод. И теперь здесь, у Криступаса, когда начинает телиться корова, когда она, Криступене, смотрит на сосущих молоко поросят или телка, когда видит этот неутолимый голод маленьких визжащих тварей, ей вспоминаются годы, когда некуда было спрятать свое дитя — после долгих переговоров сына согласилась взять сестра, которую уговорил брат — и сегодня снова у нее болят груди, как тогда, когда она украдкой мчалась через кустарник кормить своего младенца. Поросята, которые лезут к своей матери, молоко, струящееся по морде телка, — часами напролет смотрит она на них, смеется над их визгом, над их кривыми ножками, пока отчего-нибудь не приходит в раздражение. «А, проклятая, получила, — кричит она, колошматя корову по морде цепью. — Будешь знать, как лезть! будешь знать, как бегать, будешь знать, как лягаться! Вот тебе, еще хочешь!» Корова, которая щиплет сено из охапки, поросята, перемахивающие через загородку, когда она приносит ведро с пойлом, пасынок, ждущий лакомства или хлеба, все, кто голодны, нетерпеливы, все, кто лезет к ней и устремляет на нее взгляд, — возбуждают в ней теплое чувство, а порой ярость, ибо всюду она встречается с такой жаждой, с таким голодом, каким сама преисполнена до краев. Все, кажется, тянутся к ее добру, зарятся на него, ждут, когда она что-нибудь сделает, но самое странное, что если кто-нибудь — Криступас или Юзукас — пытается ей помочь, она приходит в еще большую ярость, потому что ей не нужна помощь, — пусть все видят, как она из кожи вон лезет. «Это тебе не дом Жаркуса, — иногда срамит ее Визгирдене. — Чего ты так носишься, сколько у тебя этого хозяйства. Подожди, пока наседка закудахчет, тогда и иди яичко искать». — «Ну тебя», — отмахивается Криступене и хватается за какую-нибудь работу, которая уже сделана, была бы только причина на всех кричать.
Когда никто не слышит, она с остервенением работает, скороговоркой сыплет обидные слова, кого-то укоряет, дает отпор, сводит старые счеты, ругает Визгирдене, соседей, которые, кажется, завидуют ей, как когда-то она завидовала Жаркусу и невестке.
Где это видано: ее вынудили отречься от собственного ребенка, а теперь она должна растить двоих чужих! Никто ее здесь не понимает. Даукинтисы только привыкли к ней, к ее приступам нежности и злобы, привыкли удивляться, пожимать плечами и уже совершенно не придают значения тому, что она делает. И ее сердце не лежит к ним. Чужие они для нее. Кто ее поймет — Константене, у которой никогда детей не было, Визгирдене, которой ни до чего на свете дела нет? Только ее Витукас да еще, может, Криступас или Константас. Как призрак она здесь.
В тот день она подметала стежки во дворе, осматривала свое приданое: у невестки она жила одной мыслью — выйти замуж, и все ждала сватов издалека. Решила, что не дождется. Когда она сидела в каморке, лицо ее казалось запущенным и бесцветным. Студеный зимний свет, пучками лучей падавший на ее узорчатую сорочку, мелькнул в
Из саней вылез второй мужчина, старый, с красным мясистым носом. Он стоял, пялясь на угол хлева, где были свалены бревна, — брат ее работал лесником и продавал древесину. Старый не понравился ей с первого взгляда. Некоторое время так и стояли рядом: один — неуклюжий, в тулупе, другой — в летней кепке, в начищенных сапогах. И смотрел этот, в сапогах, не на угол, где были свалены бревна, а на юго-запад, туда, где виднелись высокая зубчатая стена леса и белый, почти касающийся ее вершины холм, освещенный лучами клонившегося к северному краю леса солнца. Неподалеку от этого холма начиналась широкая просека, вязкие брусничные перелески, озеро, кустарники, которые она исходила вдоль и поперек в годы ее пастушества, — при одной этой мысли ноги ее запылали, словно снова потрескались, оцарапались, обожглись о крапиву; там, на юго-западе, виднеется и высокая крыша избы Жаркуса.
Вскоре к приезжим подошел ее брат. Немного поговорив, они направились не к бревнам и не в избу, как она надеялась, готовая броситься убирать светелку, а в хлев. Не собирается ли брат продать ее буренку?
Когда она выскочила во двор, мужчины переминались возле коровы, а тот, в галифе, уже рылся в бумажнике. Изо рта у него торчала дорогая папироса, в углах губ играла странная улыбка. Деньги он отсчитывал так, чтобы все видели, сколько у него еще осталось.
Сколько раз потом она увидит его таким, беспечным, смеющимся, увидит его лицо на базаре, возле прилавков, всегда, когда он тянется за бумажником, чтобы тотчас же его без всякой надобности опустошить; сколько раз такое его лицо вызовет у нее ненависть и желание удержать его легкомысленную руку, вырвать из нее деньги!
«Комедия», — любил говорить Криступас. Неизвестно почему он ломал эту комедию: может, хотел порисоваться, может, считал себя свободным от всех земных забот; может, льстило ему недолгое чувство превосходства: сгорбленные спины, взгляды, брошенные исподлобья, втянутые в плечи головы. Разве Криступас хочет видеть только таких людей, торговаться с ними, ловчить? Нет, никогда. Избавьте его, ради бога, от таких компаний!
Вот и теперь перед ним стоял один из таких мужчин — долговязый, с тонкими повисшими руками, он ловко сунул в карман почти на треть денег больше, чем надеялся получить, и теперь, чуть подавшись вперед, ждал, что еще скажет человек в галифе.
Анупрас обиженно хмыкнул — кто-то сосватал его Криступасу, как знатока, прекрасно разбирающегося в скотине, но не успел Анупрас и взглянуть на корову, слова произнести, как сделка была закончена.
— Кто же эту корову доить будет? — проворчал он вполголоса.
Тогда-то, словно из-под земли, выросла маленькая, лет тридцати женщина, и сказала, что корова принадлежит ей и что брат не имеет права продавать ее. Наступила тишина.
— Ну, раз так… — протянул Криступас, шагнув к ее брату, но хозяйка коровы схватила его за руку и что-то прошептала. Немного поколебавшись, покупатель в галифе направился к выкрашенной в зеленый цвет избе с крылечком, а рядом трусила эта женщина.
Через четверть часа они уже сидели за столом и пили ржаной самогон из синих, отдающих холодом, рюмок, закусывая маринованными грибами. Криступас все время косился на сидящую рядом женщину, наполнял рюмки, без умолку говорил, пробовал кушанья, рассказывал о войне, о городах, в которых ему довелось жить или побывать. Она очень удивилась, услышав, что теперь он промышляет торговлей. И такого названия — Ужпялькяй — она не слышала.
— Где этот Ужпялькяй?
Все замолкли: ни брат, ни его жена такой деревни не знали. Жили они среди лесов, выезжали редко. Мало кто и их навещал — разве что покупатели древесины. Криступас принялся рассказывать о своей жизни — вдовствует, дескать, двое детей… Но его попутчик был хмур и неразговорчив. Навалившись обеими руками на стол, он запихивал в рот еду. Он уже давно махнул рукой на Криступаса: что бы тот ни говорил или ни делал — все ему казалось сплошной ерундой, а вот то, что он сам делал — это другой коленкор. Чем-то попутчик смахивал на Жаркуса.
Вечерело. Солнце уже цеплялось за верхушки деревьев. Криступас вдруг примолк: по столу скользнула тень, плетни и деревья уже припорошил иней, но свет еще падал на далекую стену леса и белеющий в сумраке холм.
— Непривычно мне здесь, — сказал Криступас. — Всюду пущи, одни пущи…
Сквозь заиндевелое оконце струился синий сумрак. Поблагодарив за угощение, Криступас долго жал ей руку, и в ее глазах мелькнула унылая и студеная тень: обещал когда-нибудь заехать, дескать, понравилось ему — только теперь она почувствовала жаркое прикосновение его руки. А брат с невесткой уже выгоняли из хлева корову. Криступас нетвердым шагом двинулся к саням…