Большаки на рассвете
Шрифт:
Недели две спустя он и снова приехал. На сей раз один. Посватался. Она согласилась не раздумывая. Уехала, любезно со всеми распрощавшись, утирая слезы. Только досадовала, что забыла надеть сорочку с узорами по краям, которая лежала на дне сундука под рулонами тканей.
На полдороге их застигла вьюга, и Криступас должен был несколько раз слезать с саней, тащить увязшую лошадь, поправлять сбрую.
До Ужпялькяй они добрались в полночь. Вьюга к тому времени уже унялась. Светила полная луна.
— Какой пустырь, — сказала она и подумала о том, как здесь придется жить. — Вокруг нас дремучие леса, там никто не видит, что ты делаешь, а здесь…
— Здесь мы все в куче.
Это ей не понравилось. Она косилась на дремотные избенки. Они здесь меньше, чем у нее на родине, больше скособочились, сразу видать, что здесь плохо живут.
Криступас начал ей объяснять — вот изба брата Казимераса, там, в долине,
Она еще не подозревала, с какой обидой будет хлопать этими дверьми, не знала, что и сапоги мужа, и кожух, и сани, и лошадь, и даже попона не его — все одолжено…
Они выгрузили из саней сундук, но лошадь выпрячь не успели: во двор вышел мужчина с озабоченным лицом. Поприветствовав ее, он взял вожжи. Лошадь была в мыле, и мужчина стал упрекать Криступаса: зачем так гнал, чего так спешил, не мог раньше выехать. Грубый окрик Криступаса заставил его замолчать.
Вот и кухня: печь, шкафчик, ведра — от всего несло студеным запахом мочал, только печь дышит едва уловимым теплом. В другой комнате — софа, стулья, шкаф, этажерка, на ней часы с фосфоресцирующим циферблатом. Сюда она и свой сундук для приданого поставит. Пока Криступас пытался нашарить спички, она успела все осмотреть. Чувствовала, что в комнате есть еще кто-то, кроме них. Зарывшись в одеяла, спал ее пасынок. Она хотела было наклониться над ним, но удержалась, поймав на себе чей-то взгляд. С фотографии, висящей на стене, на новую хозяйку смотрела мать мальчика. Позже всевидящие глаза покойницы, то грустные, то за что-то тихо упрекающие, будут настигать ее всякий раз, когда она разозлится или разобидится. О многом они могли бы ей поведать. Поведать и посоветовать…
Пройдя на цыпочках через комнату, она открыла шкаф, из которого выпали лисий воротник, туфельки на высоком каблуке, черная потертая сумочка, набитая бумагами — то были квитанции ссуд и поставок.
…Шелестя, соскользнуло с нее платье, и только сейчас она почувствовала, какое у нее еще упругое, властное тело. Звякнула отлетевшая от лифчика пуговица — единственный мертвый звук среди живого шороха и шелеста.
Так начались слепые ночи неуемной страсти. В Криступасе и в ней проснулось что-то, что было сильнее их. И не было ни меры, ни передышки.
Утром их разбудил ребенок. Он стоял у кровати, держа в руке пуговку от лифчика. Сквозь окна сочился голубой свет, за стеной хлопали двери, хрустел снег. «Кастуте, куда ты, Кастуте. Дай, я поднесу», — и два силуэта — один высокий, другой сутулый, маленький — проскользнули под самым окном.
Надо было затопить печь, накормить скотину. Она заговорила с мальчиком.
— Как тебя зовут?
— Юзукас.
— Ты знал, что я приеду?
— Знал.
— Ждал?
— Ждал.
— Холодно было спать?
— Нет.
— Кто я тебе буду?
— Мама.
— А где твоя настоящая мама?
— Умерла.
— Есть хочешь?
— Хочу.
— Ладно, сейчас сварю.
Отвечая, Юзукас разглядывал пуговицу.
Были и такие минуты, когда она, жарко натопив избу, забиралась на печь, мальчик читал осетинские сказки — тоненькую книжку в темной обложке с парящими над хребтами Кавказа орлами; или сказки о Синей Бороде, о волшебной лампе Алладина, Али-бабе и сорока разбойниках, коте в сапогах и золушке, которую в зимнюю стужу выгнали искать подснежники. Под завывание вьюги за окном или под треск плетней мачеха рассказывала, как бегала босиком по насту за стадом, как ей приходилось гнуть спину у Жаркуса. Затекшие ноги, исцарапанные в кровь икры, крапива, бодяк, можжевельник, топи, кишащие гадюками, разъяренные быки, бешеные лисы и собаки, бегающие ночами по голове крысы, волки, подкапывающиеся под фундамент хлева, овцы, лезущие на стену, кровь в хлеву, на снегу, кровь на доске, когда мачеха заржавевшим гвоздем насквозь проткнула себе ногу, гной, гангренозная ступня, раскаленное железо, выжигающее раны, горящие копыта лошадей, поваленные наземь жеребята, визг, крики, грохот — все это укоренилось в памяти ребенка, срослось со сказками, слилось с его собственными впечатлениями, дополнило их, словно и он там жил, бегал за стадом, стерег от волков овец; воображение рисовало ему далекий край, леса, огороженную высоким частоколом усадьбу, там летом стоит адский зной, на ржаных полях растет один только бодяк, над дворами кружат и кружат ястребы, лютуют неслыханные морозы, белеют непролазные сугробы, по ним мчатся отощавшие волки, рыси прыгают на людей, может, даже шакалы воют, гиены… Не хватает там только тигров и крокодилов — таким ненасытным было его воображение. Но зато какое высокое, какое синее летнее
Была в доме Криступаса и другая радость: убой скота, оживленные мужские голоса, горячее жаркое, дымящиеся щи, желтые струи молозива, сытые рты, первый крик ее ребенка, жадно тянущиеся к груди губы, первые зубки…
Потом начались обиды.
Многое было общим в здешнем быту — из одного и того же родничка три семьи брали воду, по той же дорожке ходили в ригу… Она всегда была только орудием труда и хорошо запомнила одну истину: у всех пальцы гнутся только к себе. Ей хотелось жить так, чтобы все с завистью смотрели на ее избу, ей хотелось как можно скорее наверстать упущенное, но мужу ее до этого не было никакого дела. И мало-помалу сгущались тучи ненависти. Вскоре Криступас узнал, что она своего ребенка отдала сестре — это было выше его понимания, но еще более странным было то, что она не чувствовала за собой никакой вины. Как отличалась эта женщина от Эльжбеты! В душу закрались тоска, отчаяние, посыпались горькие упреки. Все чаще он задерживался в местечковой забегаловке, проматывал все деньги.
Пусть гром разразит такого человека, сказала она однажды, свой ребенок голодает, а он все тратит на чужих. Да еще и чужой ребенок путается под ногами. Конечно, он ни в чем не виноват. Но от этого еще обидней. И она лепила Юзукаса так, как ей подсказывала ее ненависть.
Наконец картежники разошлись. Проводив их, Криступене принялась стелить постели. Старая Даукинтене устроилась в темном углу, куда едва проникал свет лампы, и принялась шелестеть страницами требника. Криступас лег на широкую софу с выпирающими пружинами. Одна рука под головой, в другой — папироса. Как бы сгибаясь под ношей времени, жалобно тикают часы — четырехугольная цинковая коробочка с фосфоресцирующим циферблатом. Цифры меняются, искрятся и напоминают Криступасу новогодние карнавалы в городе, шумные пирушки, музыку или тихие и мирные семейные праздники. Часы бьют двенадцать. Под их удары поднимали бокалы с шампанским. Был у них дома обычай отмечать дни рождения детей, именины, помолвку, бракосочетание… От них остались только красивые названия. Его вторая жена не надевала белой фаты. По такому поводу больше за его столом не собираются ни друзья, ни близкие. Праздничное, взволнованное лицо женщины, ее глаза, искрящиеся радостью, теперь только воспоминание. Когда гости разойдутся, никто уже ему не шепнет сокровенных слов. И лежит он напрягшись, словно прислушивается к какому-то далекому эху, словно слышит звук чьих-то приближающихся шагов — ведь сегодня день его первой помолвки.
У стола, держа в руке лампу с закопченным стеклом, стоит женщина в широкой поношенной сорочке. Она как бы натыкается на ледяной, бесчувственный взгляд мужа — уже который год в его доме не отмечаются семейные праздники. Только в дни рождения детей он требует, чтобы изба сияла, чтобы натопили баню и все сели за стол, вымывшись.
— Лампу гасить? — спрашивает женщина.
— Гаси.
— Здесь будешь спать?
— Здесь.
На миг их взгляды скрещиваются, выдавая все, что скопилось в них за три недели его болезни.
Криступене подносит лампу к узким губам. Свет, затрепыхав, гаснет. Слышно, как она шлепает босиком к кровати, начинает зевать и потягиваться. В кроватке пищит меньшой, шелестит солома тюфяка, и в наступившей тишине молится старая Даукинтене. Тикают часы…
Яркий, яркий лунный свет. Густые сосенки стоят в глубоком снегу, отбрасывая четкие тени. Сияют обледеневшие крыши. И снова Криступас один.
Он плохой муж, плохой отец, плохой человек. Илом занесло его солнечные заводи и броды. Криступас лежит, подложив под голову руку. Ему кажется, что он свободен, но эта женщина еще докажет, еще скажет ему, кто он на самом деле. Как он посмел стремиться к чему-то большему, хотеть того, чего она не хочет! Такие, как он, не знают ни роздыха, ни покоя. Их секут кнуты рода, стегают до тех пор, пока они не лишаются рассудка или, как животные, не опускаются на колени. Теперь от его тела осталась только изношенная оболочка. Теперь ему все безразлично, теперь ему все равно, думает он, мысленно представляя себя маленьким ребенком, который ползает вокруг стола. Зеленоватость весеннего небосвода, набухающие почки, теплая серость крыш; потом все затягивает кровянистой мглой, кто-то тянет его к себе, окунает в хлюпающую глину, которая течет по бокам и впитывается в его одежду, тело толкают вниз, пока его не накрывает по самую макушку чистой прозрачной водой; в ней колеблется какая-то странная растительность, плавают рыбы и отражается высокий небосвод. Вода начинает давить на него, зажимает ему рот, заливает уши, и такой гуд стоит в висках, что кажется — он вот-вот взорвется.