Большаки на рассвете
Шрифт:
И в этот вечер, словно услышав старый зов матери, они соберутся в избе Криступаса. На пороге Тякле встретят глаза матери, почти ослепшие, озабоченные; где она так долго была, почему днем не зашла? — спросит мать и, помолчав, добавит, что видела, как дочка шла к Каушпедасу, видела, когда она возвращалась, думала, что зайдет, но смотрит — свернула Тякле в ригу, потом в хлев. Что же ты там так долго делала? — будет допытываться старуха, оставив дочери краешек лавки. Некоторое время она будет сидеть неподвижно. Ей восемьдесят лет, ее руки покоятся на подоле юбки, застывшие, омертвевшие, они не столько покоятся, сколько чувствуют, прислушиваются, прижимаясь одна к другой, как неживые, и нет у них никаких желаний, только мизинец на правой руке чуть шевелится, словно чего-то ищет, но вот, наконец, и он находит свое место и унимается, только в ее старых глазах, словно какие-то шаловливые твари, прыгают тоненькие, как бы привязанные к колпаку
…Она умерла в самую пору цветения садов, когда, прямо-таки захлебываясь, считала кому-то годы жительница здешних лесов — кукушка.
Тякле Визгирдене часто вспоминает, как ранним апрельским утром умирающую мать Юзукаса везли к докторам.
С вечера Визгирда смазал колеса, приготовил в телеге место для жены. В путь они пустились в полночь. Вместе с больной Эльжбетой ехали ее сестра Ангеле и Казимерас (Криступас был на фронте). Казимерас нетерпеливо понукал лошадь, натягивал вожжи — он возмущался тем, что не нашлось ни одного человека, который пожелал бы пуститься в такую даль. Все оправдывались: весна, работ по горло… А разве ему, Казимерасу, не надо работать? Такое семейство кормит, а тут еще щуки начали нереститься — полно их на затопленных приозерных лугах, сколько бы он их поутру наколол, но если надо, то надо. Он не Константас, который ответил: «Столько ехать, еще что-нибудь случится». Примерно так говорил и Визгирда. «Бабы не мужики», — решил Казимерас и, сплюнув, забрался в телегу. Но как он ни понукал лошадь, та едва волочила ноги. Дорога была скользкая — всюду наледь, облизанная весенними ветрами, а лошадь как назло не подкована, и Визгирдене все думала, что зря он запряг гнедую — сколько времени потратил, пока подготовил телегу, смазал колеса, лучше бы уж лошадь подковал.
Казимерас всю дорогу молчал, и Визгирдене не выдержала, сказала, что не надо было ему ехать, раз так не хотелось. «А кто бы поехал? — отрезал Казимерас. — Может, Константас или твой муженек?» Ей и вправду было стыдно: ну что это за мужики — невестка при смерти, а они отнекиваются.
В лесу, по которому они ехали, веяло весной. Светил месяц, сверкали посеребренные ели. Морозец наспех отливал на ветках ледяные шарики, от конской морды клубился пар. Больная лежала на спине и широко раскрытыми глазами смотрела на зеленоватое весеннее небо, на восточных окраинах которого медленно наливался восход, где-то далеко, в той стороне, кричали чибисы, журчали ручьи. Потемневшее, землистое лицо Эльжбеты озарялось немеркнущим весенним светом.
Все будет, как прежде, — будут расти дети, открываться двери хлевов и риг, будет стоять по вечерам во дворе Визгирда, плестись за своей женой Константас, — только как сложится жизнь Криступаса и его мальчика, Визгирдене никак не могла себе представить: вернется ли он с фронта — в последнем письме писал, что лежит в госпитале. Мысленно Тякле увидела заколоченные окна Криступаса и Юзукаса, который ходит за ней по пятам: «Ты хоть коня подстегни», — сказала она Казимерасу. «Подстегиваю, не видишь, что ли», — ответил он и натянул вожжи. Словно это было вчера, стоит перед глазами Тякле та ночь — лицо больной, озаренное негасимым светом; сестра Ангеле, похожая на придорожное распятие, голос Казимераса и чужие, отсвечивающие льдом поля, которые ездоки увидели перед восходом солнца, когда выезжали из лесу. Вскоре вынырнуло и само солнце — огромное, прохладное после ночи, — и словно не способное превозмочь собственную тяжесть, оно на некоторое время зависло над яркой и ровной кромкой горизонта, за которым, должно быть, простирались другие поля и город, врезавшийся своими зубчатыми башенками в мягкость восхода.
Притих, втянув голову в воротник кожуха, Казимерас, а лошадь, как бы почуявшая запах сена, пустилась легкой рысцой.
Уже занялся день. Размокший снег, посверкивавший на обочинах, ручьи, толпы людей — в основном солдаты. Изредка на западе раздавался глухой — словно раскаты грома — грохот. Хмурилось. Они добрались до мельничной плотины, и лошадь, точно она знала, что у ее хозяйки здесь какие-то дела, на минуту остановилась. Тякле вдруг вспомнила, что положила в телегу пук шерсти — хотела отнести ее в чесальню, — но увидев, как больная ловит ртом воздух, срывая с шеи платок, сама подстегнула
Больница была похожа на станционный зал ожидания: высокий потолок, огромные окна, на скамьях сидели и лежали раненые. Отовсюду доносились стоны.
Они нашли укромное место и стали ждать, пока к ним подойдет кто-нибудь в белом халате.
«Зачем вы ее сюда привезли?» — спросил доктор, показав на больную. Чувствуя на себе внимательный взгляд Эльжбеты, женщины второпях принялись объяснять: раньше, когда больная училась в здешней гимназии, тут была большая больница. «Раньше, не теперь», — сказал доктор и, сорвав с шеи Эльжбеты бинт, в который она вцепилась руками, стал осматривать горло. Их обступили женщины в больничных халатах. «А дети у нее есть?» — спросила одна. «Мальчик и девоч… ч…» — попыталась ответить Эльжбета, но «ч» словно застряло в горловой ране. Никто больше ни о чем ее не спрашивал — женщины в больничных халатах продолжали разговаривать, словно Эльжбеты и не было здесь. Визгирдене вдруг поймала взгляд больной, блуждавший по сторонам, — Эльжбета будто кого-то искала, оглядывая раненых; попробовала встать, но рухнула на носилки. Потом она слабым голосом стала упрекать Казимераса и Визгирдене: зачем они зря тратят время, утруждают себя, она знает, что все равно ничего не поможет. Эльжбета говорила и все время озиралась вокруг. Один раненый, коренастый, с русыми волосами и перевязанной рукой — сестры только что провели его мимо — привлек ее внимание, и Тякле вдруг поняла почему — чем-то этот солдат был похож на Криступаса: такой же рост, сложение, волосы, даже походка…
Стол в операционной был подготовлен в мгновение ока, и стоящей поодаль Визгирдене было видно, как доктор, склонившись над Эльжбетой, что-то режет, сшивает… «Только у нас здесь негде ее положить, — сказал он, забинтовав рану. — Сами видите… Надеюсь, дома условия получше?» — «Муж на фронте, какие уж там условия». — «Все мужья на фронте, — сказал врач. — А ваши дома?» — «Моего еще не призвали, а Криступас добровольцем ушел». — «Какой Криступас?» — «Ее муж». Доктор покосился на Казимераса, который переминался у дверей. Не ждавший вопроса Казимерас принялся объяснять, что он, дескать, отвоевался — возраст не тот. Вот Визгирда с Константасом еще могли бы. «Ты что это мелешь?» — напустилась на него Визгирдене. Доктор отвернулся. Оглушительный, как взрыв, звук сотряс окна. И в самом деле, почему там, на передовой, нет Константаса, Визгирды, почему только Криступас?.. Последние слова, которые Криступас сказал Константасу и Визгирде, были: «Мои товарищи погибают, а я что, буду сидеть сложа руки?»
Это случилось через месяц. Кровать с больной вынесли во двор и поставили под кустом сирени. Деревня с самого утра готовилась к празднику, и Визгирдене, прибрав избу, пришла к Даукинтене — постели проветрить, подмести, навести порядок. Она отыскала метлу, вышла во двор, но почувствовала взгляд Эльжбеты, от которого у нее словно руки отнялись. Тякле охватил ужас — она и сама не могла понять отчего. «Подметаю, подметаю, нагнув голову, — до сих пор еще вспоминает Визгирдене, — и чувствую, что Эльжбета не спускает с меня глаз, даже руки у меня затекают, и делаю не то, что надо; чувствую, что она собирается мне что-то сказать, и боюсь, словно в чем-то провинилась перед ней. Вдруг слышу: «Зачем ты подметаешь… подойди». Я выпрямилась, развела руками. «Праздник ведь», — хотела было сказать. Но словно дар речи потеряла — она так смотрит на меня, словно насквозь видит. «Подойди, поговорим», — слышу слабый голос.
Сверкали дали, маленькие перистые облака плыли по небу, из труб поднимался дым, и во всех дворах были настежь распахнуты двери.
«Может, и хорошо», — наконец промолвила Эльжбета. «Что хорошо?» — допытывалась у нее Визгирдене, увидев, как она смотрит на ребенка, стоящего на каменном крыльце. Тякле помахала ему.
Щурясь от солнца, подошел маленький светловолосый мальчик. Эльжбета тронула его за плечо — как статуэтку… Вдруг в чаще закуковала кукушка. Ее кукование доносилось из вековой дали, оттуда, где все уже было и где все еще будет.
Когда Эльжбета приезжала из города в гости, они вдвоем с Тякле ходили в чащу по ягоды.
…Стоял полдень, в высокой траве бесчинствовал ветер. Далеко забрели они тогда, рассказывая друг дружке о днях своей юности, о заботах… У обеих горло сжимало от радости. У Тякле в люльке уже пищал ребенок, ничто, кажется, не омрачало и жизни Эльжбеты, была Криступене весела, смеялась, гнула к земле ветки орешника, раздвигала траву. Высоко в небе сверкали кучевые облака, шумели деревья — Эльжбета и Тякле брели по отаве своей юности к самой счастливой поре своей жизни… Вдруг Криступене замолкла и, прильнув к Тякле, тихонько сказала: «Я жду ребенка…» Налетел ласковый ветерок, обнимая их, — казалось, чьи-то широкие руки раздвинули отяжелевший от ягод малинник, и от прикосновения этих рук зашумели, зашелестели молодые побеги.