Большаки на рассвете
Шрифт:
— Ну, чего гремишь, стряслось что? — спросил он жену.
— А то, что ты — баба, а не мужик.
— Дай-ка поднесу.
— Да иди ты!.. А то как смажу тебе вот этой самой рукой, — и Константене показала липкую от пойла руку.
— Вот поди пойми, пораскинь мозгами, что с ней творится, чего ей от тебя надо.
Он вышел вслед за женой, остановился во дворе, огляделся. Решил, что быть ливню с грозой, если тучи куда-нибудь подальше не уползут. Пока что они все на одном месте толпятся. Ясное дело, доехать до Шилейкишкиса они не успеют, застигнет их дождь на Кябяшкальнисе или у большой вишни. И тогда они вымокнут до нитки. И вдруг поплыла перед глазами Константаса такая картина: искры,
— Куда тебя нелегкая несет? Ты чего так летишь? — принялся он браниться, попятившись. Как же не лететь. Уже давно в потемневшую рощицу его нетерпеливым свистом заманивали приятели. «Уже иду!» — успокоил он их долгой и звонкой трелью, бросившись с пригорка в долину к ручейку, берега которого заросли ольшаником. На обрыв он взобрался оцарапанный, обожженный крапивой.
— Ура! — воскликнул Альбинас и, подпрыгнув, вскинул обе руки вверх.
— Может, песню грянем?
— Можно.
Они затянули песню.
— Куда пойдем?
— Давайте в Шимоняйскую пущу!
— Далековато.
— Рассуждаешь, как Константас.
— Ты чего улыбаешься? — спрашивает Юозас у Альбинаса.
— А мы записочку перехватили. От Нийоле…
— Кому? — Юозас замер.
— Донатасу.
Не может быть, думает он, чувствуя, как гулко колотится сердце. И вдруг он снова видит себя в лодке: высокие и крутые обрывы, дикие леса, залитые лунным сиянием; неистовствуют соловьи, журчит, перекатываясь через пороги, вода, мелькают зловещие тени… Таким когда-то был этот край, куда Юозаса пригнало отчаяние. Но какая здесь вокруг властвует тайна, до чего же тревожная царит красота!
— Русло этой реки старое, очень даже старое, — заговорил с ним однажды Константас, опираясь на косовище (они тогда сено косили). — Уже тысячи лет, как по нему течет вода, денно и нощно течет, без передышки, ты только подумай. И будет она еще течь, когда нас не будет… Видишь, какие берега размыла, какие обрывы понаставила. Мой дед еще помнит: этого мыска, где мы сейчас с тобой сено косим, в его время не было, вода прямехонько бежала… Видишь где…
Они забредали в траву, ощупывали истлевшие ракушки и почерневшие камушки, разглядывали толстенные, занесенные землей стволы дубов, которые когда-то омывала вода, и из глубины высовывали большие головы сиги, их тени рассекали солнечную поверхность воды, а на нагретые волны нежно садился ивовый пух.
Ветер волнами приносил с широких полей запах зелени, и волны эти разбивались тут же, у их ног.
— Трава уже перестояла, надо косить, — сказал, отбивая косу, Константас. Но они еще долго вышагивали по берегу реки, и дядя все рассказывал о том, где они с Криступасом пасли скотину, тыкал в какие-то замшелые наросты на деревьях, в лишаи на камнях, то и дело подхлестывая свои воспоминания о том времени, в котором еще жили его дед и прадед, и порой слова Константаса заглушались порывом ветра, налетавшего откуда-то с верхушек деревьев. Видишь, как качаются деревья, говорил он, задрав голову. Потом он вглядывался в далекий большак, который кроме него никто не видел и который петлял вдоль болотистой линии горизонта, в большак, по которому когда-то, поднимая тучи пыли, тарахтели телеги в Сантакос, Ажуолинас, Дусменос или Пашиляй! И теперь, кажется, можно различить полоску пыли, покрывшую горизонт. Какие яркие картины возникали в сознании Юозаса при этих словах! Под сенью кленов бродят лошади с нахлобученными на головы торбами с овсом, тяжело гудят жернова, медленно вращаются турбины… Кажется и он, Юозас, там был,
Но что значат эти твои речи, дядя Константас? Что значат эти вздохи, эти паузы, которые наступали в самую летнюю страду в те давно минувшие годы? Какие мысли бродят в твоей голове, когда, берясь за косу, ты смотришь на луга, которые косил тысячи раз? Что значат твои слова, когда ты ни с того ни с сего говоришь: «Стареем… Ах, стареем», таким голосом, словно делаешь величайшее открытие и, не обращая внимания на громкий смех своей благоверной, только разводишь руками.
— И ты уже вырос, — любит говорить он Юозасу. — Скоро меня догонишь… Пахал я однажды возле старой яблони. Смотрю — ты ползешь, прямо по борозде. Вот такой (он показывает, какой), как гороховый стручок. Тебе чего надо, спрашиваю. Дай попашу, говоришь и тянешь ручонки к плугу. — Что же все эти его речи значат? И почему он всем рассказывает, как Юзукас, спотыкаясь, приполз к нему прямо по борозде и вызвался попахать за него. Почему он все время в лице этого ребенка ищет родные черты?
…Он приходил в самую жару, весь пропахший черной ольхой, родниковыми струями, травой, мхом, вешал косу и отправлялся в избу, чтобы закусить. В сенокос Юозас просыпался от стука дядиного молотка — Константас отбивал косу. Сев и жатва были самыми любимыми его работами… Он, у которого и жать-то было нечего, больше всего радовался наступлению жатвы — отправлялся в поля, чтобы посмотреть, не осыпается ли зерно, не пора ли точить косу, и в его голосе звучала невыразимая, несказанная радость. Как будто дождался он давно обещанной награды. Откуда же бралась она, выплескивалась, эта твоя радость, дядя Константас? Всегда с какой-нибудь ношей, с какой-нибудь плетеной корзиной или мешком, то и дело поглядывающий на деревья, ощупывающий срубы, пожитки и вещи, никто так не ощупывал их, никто так не умел называть их по имени, никто так не клал прокосы, не вспахивал борозду, не сеял…
В избе Константаса висит картина, яркий пшеничный цвет которой, прорвавшийся с горних высей, пробившийся сквозь темные тенистые ущелья, падает на землистый крестьянский порог. Этим светом залиты сени, этот свет мерцает на полу у босых ног стоящего в дверях человека. Во дворе, раздевшись до пояса, умывается коренастый, крепко сбитый парень, а ему в пригоршни прямо из кувшина сливает воду девушка, белолицая — кровь с молоком. Чуть поодаль, у воротцев, толпятся косари, в руках у них венки в честь дожинок. Вот и хозяин — приглашает всех в избу…
…Когда Юзукас был ребенком, он носил в кувшинах пресную воду мужикам, косившим на холме рожь. Пили они жадно, залпом, схватив жилистыми руками кувшин за шею (казалось, вот-вот придушат), и вода струйками текла по волосатой груди. Среди них был всегда и его отец — он последним брал из рук сына кувшин; бывал тут и дядя Константас — он первым прокладывал прокос; бывали Визгирда, Казимерас… Не счесть всех мужчин и женщин, которые на холме косили белую, шелестящую рожь. И изредка оттуда доносилась их песня…
Они стояли напротив высокого обрыва, размытого родниковыми водами и заваленного стволами вывороченных деревьев.
— На этом обрыве мы загорали на солнце, — сказал дядя.
И мы, хотелось добавить Юозасу.
Под ногами шелестели обточенные течением камешки, острыми лезвиями сверкал водоворот — если ткнуть палкой в стрежень, то можно ее сухим концом до дна достать.
— Чего лезешь, еще затянет, — сказал дядя. — Не одного уже затянуло. Раньше, бывало, даже лошадей утаскивало.