Большаки на рассвете
Шрифт:
В дневнике Юозаса, писаном в годы отрочества, много таких, например, записей:
«Читал до полуночи. Когда вышел во двор, свет в окне Альбинаса все еще горел. Где-то погромыхивал гром, сверкали зарницы. Было душно, нечем было дышать. Я уснул за чтением. Проснувшись, умылся студеной водой, попытался сосредоточиться, но от дремоты просто слипались веки.
Это была книга польской писательницы Элизы Ожешко «Мужик». Романтический фон, сочные реалистические мазки. Ожешко славит простого человека из народа, показывает благородство его души. Очень убедительные эпизоды…» (Следует перечень эпизодов).
Он очень огорчается из-за каждой неудачи. Инстинктивно подражает своим друзьям. Так, например, у отличника Р. С. есть такая привычка (или дефект): он долго свистит на
Терпкая осенняя плесень, запах жухлой листвы, луга, изрытые старательными кротами, студеная, темная, омывающая бурую прибрежную траву вода, — где они теперь, солнечные отмели и броды его детства, где эти рыбы, трепыхающиеся в отцовском неводе, где его голос, звенящий на лугу, кому он здесь нужен, что он значит для этого унылого осеннего дня, пыхтящего, как облепленный листьями еж, который обнюхивает еще тепловатую землю. Изредка ветер доносит с полей запах сжигаемой картофельной ботвы, и опять то же самое: закутанные в мешковину женщины, собирающие конский навоз, скучающая скотина, облезлые лошади с шеями, натертыми хомутами, со смиренными головами. Только приблизься, и они поднимут головы — бери и надевай на них сбрую.
Выломав палку, Юозас пробирается сквозь кустарник, рубя деревца, преграждающие ему дорогу. Попадись ему какой-нибудь зверь или враг, тотчас бы уложил на месте. Такой избыток сил, что даже теснит дыхание. Это — его меч, его дубина. И он мысленно переносится туда, где синеют непроходимые пущи, устланные истлевшими деревьями, туда, где тянутся непролазные трясины и болота, туда, где пробирались полчища крестоносцев! Может, ему удастся еще напасть на их след?
Куда только эта тревога не гонит его, чего он только не ищет. Он уже не тот шустрый мальчуган, который когда-то лазил по кустарникам, не тот мальчишка, который мог часами напролет, забыв обо всем на свете, изучать с помощью соломинки какого-нибудь жучка, собирать ракушки и кричать, наткнувшись на лисью или барсучью нору. От чего-то он безнадежно оторвался, что-то сам отринул от себя, но еще не сказал, почему, чего хочет, чего ему недостает, что надеется найти.
Он возвращался, весь облепленный паутиной. Поймав на себе пристальный взгляд отца, Юозас, как пес, забирался куда-нибудь в угол.
Надо один раз смириться с мыслью, что длинные дистанции не для меня, говорит себе Юозас, я слишком тяжел на подъем. Альбинас показал, как я бегаю: «Вот так, откинув голову, выбрасывая ноги в стороны». Вид и впрямь неважнецкий.
Он разглядывает себя в зеркале. Округлые плечи, неплохо развитые мышцы на руках и груди, шея с набухшими от долгих тренировок венами… Порой его охватывает разочарование, порой он вполне собой доволен — в зависимости от того, какими глазами он смотрит: разочарованный или уверенный в том, что в нем таится какая-то неуловимая сила или способности. Он находит те доказательства, которые ищет. Говорят — у страха глаза велики; не только у страха: каждое большое чувство наделено зорким зрением и не только зрением…
Он проводит рукой по вспотевшему лбу, по плечам — пот прямо-таки струится ручьями. Потом Юозас украдкой бросает взгляд на себя. Ни дать ни взять запряженный в телегу гнедой, косящийся через дугу на возницу и только ждущий, когда тот вытянет его кнутом. Ждет и сам еще не знает, как поведет себя — заартачится, застынет как вкопанный или будет плестись трусцой, как плелся, невзирая на угрозы хозяина. Одно только ясно — шага он точно не прибавит, как и сколько бы его ни лупили. Пусть радуется хозяин, что он, запряженный, хоть так тянет воз. Вот что они должны понять.
Но вместе с тем глаза двойника как бы оборачиваются и на него самого и вопрошают: чего тебе от меня надо? За что ты меня так стегаешь?
Метафора. Стало быть, отчасти он, Юозас, — и этот гнедой, и хозяин? Один в двух лицах… Ишь, какое сравнение, диву дается он. Многое ли оно может объяснить?
…Это, пожалуй, похоже на восхождение по невидимой лестнице. Однако сколько бы ты за один раз ни одолел ступеней, в другой раз приходится
Каким бы совершенным, с каким бы торжествующим лицом ты не вернулся, оттуда, действительность все сметает и опрокидывает. И тебе в жизни никогда не удается быть таким добрым, благородным или мудрым, каким ты хотел бы или мог быть. Барахтаешься в той же луже, что и все остальные. Никто не видит, не замечает твоих усилий, возможно, никому они и не нужны, поскольку ни одно живое существо не поддерживает тебя в этой неравной борьбе. Куда там — еще и глумятся над тобой. Чего стоишь? Работай! Накричат, если не послушаешься, отругают последними словами. Им не нравится — дескать, не мешай работать, им некогда, они не любят таких красавчиков, такие им всегда поперек горла; и даже если бы ты никогда никого не упрекал, ты все равно — словно укор, словно заноза.
Бывает так, что тебе не сразу удается узнать себя в каком-нибудь неожиданно высветившемся зеркале. Господи, какое охватывает тебя смятение! Тут и смутный страх, и тревога — а вдруг обнаружишь какой-нибудь недостаток, увидишь что-нибудь крайне неприятное? Ты приближаешься к своему отражению инстинктивно, поправляя на себе одежду, невольно стараешься увидеть что-то привлекательное, свойственное только тебе, то, к чему ты давно привык, потом, как бы оправдываясь, разглядываешь себя с взыскательной требовательностью и говоришь себе в утешение: «Это я только сегодня такой… а вот если бы поднатужиться…» Чего-то ты в себе не желаешь замечать, от чего-то то и дело нос воротишь, что-то беспрестанно приукрашиваешь, но стоит тебе только сказать себе: «Это не я», стоит тебе только бросить на себя взгляд, словно на постороннего, как тобой тут же овладевает какое-то пренебрежение, чуть ли не презрение — ох, уж этот закосневший затылок, ох, уж эти глаза… И у тебя только одно желание — разминуться, пройти мимо… — Ты — это та раскаленная, живая атмосфера, которая вечно окутывает тебя, ты такой, ты никогда не видишь… Сотни твоих отражений продолжены другими и в других. Одни ты отвергаешь с гневом, разбиваешь в пух и прах, другими ты упиваешься, но все они другие, искаженные. Так кто же ты?
…Шагает в строю солдат. Как лихо он чеканит шаг. Марши, цветы, восторженные взгляды — не ему ли отдают эти почести? Что уж тогда говорить о генерале с нахмуренными бровями, возглавляющем шествие!..
Приходя к тебе, он приносит и свою вину, даже ту, которую мать-природа или просто случай взвалили на его плечи, но там, в строю, замечают не его ношу, не роковую случайность, а то, что он еле ноги волочит, что он именно такой, а не другой… Слабаков и нищих мы слишком далеко отринули от себя, от своей совести, передали под опеку всяких там учреждений… Чего доброго, мы им и всю свою жизнь передоверим и будут они наводить порядок в наших любовных делах, учить, как мы должны вести себя; и мы все будем делать с оглядкой на них, дожидаясь их заступничества, их правды…
Потом пришла любовь. Но пусть лучше о ней расскажет пожелтевший клочок дневника Юозаса.
«У Мильджюсовой рощицы мы копали картошку — была толока.
С пригорков открывался вид на наш двор, устланный кленовыми листьями — казалось, никто там не живет, серели только хлев с взъерошенной крышей и скособочившиеся плетни; отсюда виднелись и заросшее кустарником русло реки, и протянувшиеся на север луга, — мне хотелось, чтобы она краешком глаза взглянула на них и подивилась — как тут хорошо! Все время я им показывал эти красоты, но мои одноклассники почему-то ничего особенного вокруг не замечали: ни барсучьих нор, заваленных ветками орешника, ни зачахшего дуба-исполина на краю луга, ни глухо врезавшегося в суглинок проселка, ни поля — ничто их, похоже, не трогало.
Чуть поодаль от нас трудилась стайка женщин — Визгирдене, Каушпедене, Константене… Заглушая все голоса, покрикивала моя мачеха. Кроме Альбинаса и Римантаса никто на нее внимания не обращал. У мешков с картошкой переминались с ноги на ногу Визгирда, Казимерас, Константас…
— Ты там живешь? — вдруг спросила Нийоле, показывая в ту сторону, где топорщилась крыша нашей риги, окруженная верхушками кленов, которые мой отец подрезал (прошлой зимой деревья померзли).
Я неохотно кивнул. Потом все время поглядывал в сторону риги и не мог взять в толк, что же ей там могло понравиться.