Братоубийцы
Шрифт:
7 апреля. Бессонные ночи, голод, война! Это жалкое тело – как только оно выдерживает? Оно ведь не дерево и не камень, оно мясо. Если бы у нас была вера, мы выдержали бы. Смогли же все выдержать голые, босые, голодные в горах Албании и сотворить то чудо, что зовется албанской войной11! Да, я часто думаю о нашем народе, многострадальном, вечно гонимом, вечно голодном греческом народе, и меня охватывает волнение, жалость и восторг. Сколько тысячелетий сражаемся мы, вцепившись в эти камни и в эту бесплодную землю, а на нас накатываются волна за волной варвары – и мы выдерживаем! И не только, выдерживаем, но нашли еще время и силы дать миру два самых
А были не только варвары: тысячелетиями приходят раз за раз на землю Греции братоубийственные войны и заливают ее кровью. И часто – даже жутко подумать об этом – часто именно после такой братоубийственной войны душа наша берет новый разбег и творит великое. И вот теперь, в этот самый момент, когда я пишу тебе, любимая, когда изливаю перед тобой боль свою, мучает меня странная мысль: а вдруг и эта братоубийственная война необходима для того, чтобы душа наша взяла новый разбег?
Сколько греков страдают, ожесточаются и копят в душе упрямство и силу из-за этих безбожных мук! А когда остынет кровь и настанет затишье, те самые души, что закоснели бы, погруженные в стоячее болото ленивой посредственности, не разразись война, создадут великие творения – из гнева, из гордости, из необходимости забыть страдания – и претворят их в мысль, в красоту и в дела. А если так – да будет благословенна эта мерзкая война!? Ужас охватывает меня при этой мысли. И все же: а вдруг это правда? Вдруг это правда, любимая моя?
11 апреля. Мы ждем на днях генерала, который должен приехать с инспекцией. Ждем подкреплений, чтобы перейти в общее наступление и окончательно разделаться с партизанами. «Кастелос, – кричит нам капитан, – это ключ, и кто им завладеет, тот откроет дверь в долину и спустится к Янине». Иногда, в ясные дни, мы видим в бинокль, будто в дымке тумана легендарный этот город, лежащий на берегах тысячекратно воспетого озера, хранящего в глубинах вод сокровища Али-паши12 и тело его возлюбленной Фросины.
Поэт прикоснулся к этому телу и сделал его бессмертным. Другой поэт прикоснулся к другому телу, телу Елены, и сделал его бессмертным. И снова встает передо мной великий Патриарх Рода, Гомер, и снова трепещет в душе, словно росток, желание, о котором я столько раз говорил тебе, любимая, – воспеть, если даст Бог, встречу Гомера и Елены. Дочь Лебедя уже состарилась, обвисли и сморщились ее груди, выпали зубы, вылезли волосы. Менелай умер; герои, сражавшиеся из-за нее, тоже умерли или состарились и выжили из ума, и забыли о ней... И вот, сидит Елена, печальная, безутешная, на берегу Эврота среди олеандров и думает. Зачем она родилась? Жизнь ее прошла даром, сверкнула на мгновение и угасла. Вскоре все ее позабудут, будущее поколение даже имени ее не услышит. Значит, травой она была и увяла? Разве не была она телом, которому судила Мойра сотрясти основания мира? Не была великой душой, которую не вмещали моря? И Елена бродила под олеандрами и вздыхала. Ах, убежать еще раз, снова убежать! И чудилось: великий Возлюбленный сидит где-то на далеком берегу, манит ее и зовет. «Ах, убежать, убежать еще раз! Ускользнуть от смерти! Я не хочу умирать!»
Так говорит она и идет по берегу Эврота, вниз по течению, и приходит к морю. Раздевается, бросается в волны, сильными взмахами плывет, радостная и свежая. Море – бессмертная вода! Она вздымает голову над волной и плывет на восток.
А на берегу Ионии сидит на белой гальке почтенный старец с длинной белоснежной бородой, величавый, безмятежный, словно статуя бога, архонт, слепой. Он
– Какое счастье! – шепчет он. – Как ласков ветер, как прекрасна эта песня моря!
И только сказал он это – весь берег запел. Слепой старец чутко вслушивается. Стройные созвучия захлестнули седовласую голову. Он протянул десницу к Элладе, словно там кто-то в опасности, тонет, а он протягивает руку спасения.
А Елена плыла всю ночь, вздымая голову над волнами. И когда приблизилась к ионийскому побережью, волосы ее снова стали шелк и вороново крыло, брови – тетива тугого лука, увядшие исцелованные груди приподнялись и встали, изогнулись алые губы. И когда она увидела в первых лучах солнца старца с простертою рукою, то впервые поняла, зачем родилась и куда идет.
– Отец! – воскликнула она. – Отец!
И старец встал, вошел в море, и волны ласкали его босые ноги.
– Елена! Дочь моя!
И Елена, девственная, вечно юная, не ведающая старости, вступила в раскрытые объятия бессмертия.
Любимая, удастся ли мне когда-нибудь написать эту песнь о Елене? Суждено ли мне жить? Выживу ли я в этих горах? Вернусь ли когда-нибудь к тебе? Душа полна черных предчувствий. Вся моя надежда на тебя: любовь побеждает смерть.
13 апреля. Любимая, сегодня я получил письмо от дяди Велисариоса, отставного профессора. Оно заставило меня призадуматься и вместе с тем рассердило. Я перепишу его тебе, чтобы и ты увидела, до чего доходят те, кто слишком много читал, слишком хорошо изучил людей, и кто разнимает идеи по косточкам.
Ты знаешь моего дядю: видела его однажды, когда мы пришли к нему домой и застали его склоненным над раскрытой книгой, с трубкой в зубах. Он говорил с нами о великих проблемах, о культуре, о Боге, о войне и, разговаривая, вырезал из рукописи, лежавшей перед ним, кораблики, петушков и куколок, и смеясь, выстраивал их перед собой. Слова его, помнишь, были полны мудрости и захватывали нас. Он говорил страстно и взволнованно – и вдруг, вырезав еще одного петушка, разражался хохотом. И мы терялись, не зная, правдой ли было то, что он говорил, то, что, казалось, исходило из глубин его мудрости и страдания – или он просто издевался над нами?
Таким я представляю себе последнего великого человека всякой великой цивилизации: на все он смотрит с такой высоты , что люди кажутся грязными глянцевитыми букашками – навозными жуками или короедами, а земля – скорлупой ореха, которую швыряют морские волны, И он смотрит безмятежно со своей высоты на человеческие бури и иногда смеется, иногда сочувственно качает головой. Но с сочувствием холодным, бесчеловечным, с тем сочувствием, которое не утрудит себя протянуть руку и помочь ореховой скорлупке не утонуть. Часто, когда я рассказывал ему о том, чему нас учили в университете, он смотрел на меня и улыбался мефистофельской улыбкой. А когда я спрашивал, почему он надо мной смеется, он отвечал:
– Когда вырастешь, поймешь, быть может. Если я скажу тебе сейчас, будет слишком рано, и слова мои пропадут даром. Впрочем, быть может, ты никогда не поймешь. Я, молодой человек (так он меня насмешливо называет), я, молодой человек, смотрю на цивилизации, как поэт на облака: вот они клубятся; разбухают, копят в себе дождь, ветер и молнии, а потом подует ветерок, и вот они уже меняют облик, смешиваются, разделяются, краснеют в солнечном закате. А подует ветер сильнее – и они исчезают. Сможешь ли ты когда-нибудь так смотреть на цивилизации, на людей и богов? Сомнительно. Но попытайся, борись, иди вперед, пока можешь. Смелей, молодой человек, смелей!